(повесть)
Предисловие
Меня всегда удивляло, что большинство взрослых людей почти ничего не помнят
из своего дошкольного детства — я же
помнил множество эпизодов: помнил так, как будто эти эпизоды произошли со мной
лишь вчера. Может быть, именно поэтому — потому что я все это хорошо помнил — я
был не удовлетворен всей так называемой мировой детской литературой,
написанной, конечно же, одними взрослыми.
Нет, я любил истории о
Геккльбери Фине и Томе Сойере, о Гаврике и Пете, и многое другое; но уже годам к 15-ти я
понял, что при всей яркой талантливости этих произведений, они очень
односторонне раскрывают психологию ребенка — раскрывают ее такой, какой ее
удобно понимать взрослым. Я же помнил по себе и видел на примерах других детей,
что реальное детство, реальная школа жизни — намного сложнее и разностороннее;
иногда страшнее, иногда увлекательнее. И особенно игнорируются детской
литературой первые сексуальные впечатления ребенка, которые всей системой
воспитания уже в раннем детстве загоняются вглубь — в стыд и позор, в секрет и тайну.
В результате я решил честно записать все, что я помню о своей дошкольной
жизни, без художественного вымысла, — чтобы обнажить, наконец, эту правду. Но
когда я записал, стало ясно, что правда о детстве никак не укладывается в
прокрустово ложе советского соцреализма. В тот период — в 50-60-е годы — как
раз и формировался в Советском Союзе феномен "литературы в стол"; мой
очерк о раннем детстве и стал одним из таких произведений.
После написания я несколько
месяцев не заглядывал в свой очерк; потом, наконец, перечитал его. Теперь — с
нового моего возрастного угла зрения — мне вспомнилось вдруг много новых
подробностей. Поэтому я написал очерк заново, расширив его до повести, — а
заодно и более тщательно отшлифовав язык. И опять рукопись легла "в стол".
А через некоторое время опять перечитал — и опять записал новые
подробности.
В общем, как говорится, нет худа без добра: безнадежность в смысле
публикации стимулировала многолетнее и многократное довоспоминание и дописывание.
Каждый раз, в самом неподходящем месте — на улице, в трамвае, на работе, в
кинотеатре — вспыхивало вдруг в голове новое воспоминание того моего возраста:
а записал ли я это?.. кажется не записал!.. неужели пропустил такое?.. а ведь
помнится так ярко!..
В результате получилось, что я вспоминал свое раннее детство в течение лет
10-ти; и целиком переписывал его раз, наверное, 50. Не знаю, найдется ли в
истории еще один случай такого упорного и долговременного вспоминания своего
раннего детства.
Эта повесть стала первым опытом моей художественной прозы. Сознание того,
что я явно пишу не в методе социалистического реализма подтолкнуло меня к
формулированию моего личного метода как аналитический натурализм.
С тех пор в таком методе и пишу — уже другие произведения. До эмиграции в Соединенные
Штаты все это было, увы, лишь "писанием в стол".
Учитывая специфику данной повести, хотелось бы, чтобы она обратила на себя
внимание как литературных критиков, так и — что, может быть, еще более важно —
специалистов по психологии детства.
Глава І
До четырех лет
— Что это?
— Ха! Разве ты ее еще не знаешь?! Так ведь это же луна!
— Ну-на!.. Ну-на!..
Я ехал у папы на киркосках; мы шли по Садовой на Баранова, к бабушке.
— А почему нуна идет с
нами?..
Но вот мы свернули с Садовой на Торговую, в сторону Баранова — и луна зашла
вдруг за корпус Нового базара:
— Нет нуны!
Папа работал главным инженером на Дзержинке.
— Ты самый главный на заводе? — как-то спросил я его. — И у тебя самая
большая на заводе зарплата?
— Нет, самый главный директор! И у него самая большая зарплата!
...И вот мы пошли в гости к директору.
Мы вошли во двор дома, в котором жил директор: там стояла черная легковая
машина, с облупившейся краской, со ржавой никелировкой.
— Это его машина! — почтительно сказал папа.
Я был в восторге: собственная машина — вот что значит директор! (В
тридцатые годы собственная машина, действительно, была редкостью).
— А он меня покатает?
— Нет, она сейчас поломана.
— А ее починят?
— Разумеется, починят.
Дверь нам открыл лысый мужчина: лицо у него было строгим, недовольным —
это, конечно, и был директор.
— Вы говорили: заходите... — как бы оправдываясь, сказал папа.
— Ах да, заходите, — на лице директора появилась вежливая улыбка.
Меня оставили одного в небольшой комнате. Потом туда вошли несколько
мальчиков — и, не обращая на меня внимания, стали устанавливать какой-то
аппарат. Вошла моя мама:
— Видишь, у них свое кино дома!
И кино свое — вот что значит директор! (Собственный киноаппарат не только в
тридцатые годы, но и в наши дни — редкость).
Я направился было к киноаппарату — но тут один из мальчиков приказал
мне:
— А ну, сядь и не мешай!
— Я тоже хочу...
Вошли какие-то девочки, вошли взрослые. Мальчики повесили на стену
простыню, потушили свет — и стали пускать кино.
— Сядь, тебе говорят!
И мне пришлось усесться...
Домой я шел в полном восторге от того, как живет семья директора. Шутка ли:
машина своя, кино свое, и вообще столько там мальчиков и девочек — богато,
весело живут!
Вот что значит директор!
Мы только что пришли домой — и вдруг папа повалил маму на диван, и между
ними началась борьба.
— Ты что, сдурел?! — кричала мама.
Я бросился к ней на помощь: стал бить папу, стаскивать его с нее.
— Так его, Айка! Так его! — весело кричала мама.
И тут я понял, что они дерутся не всерьез, а понарошку.
— Так его! — весело закричал и я.
Но вот папа и мама стали целоваться — и это мне уже было скучно, и я пошел
к своим игрушкам.
...Родители часто брали меня спать к себе: я спал у стенки, мама посредине,
а папа с краю. И у меня появилась во сне привычка, лежа к маме лицом,
закидывать на нее ногу.
Однажды, когда я еще только засыпал, я закинул на маму ногу.
— А ну, сними! — сказала она.
— А мне так нравится!
— Но мне ведь неудобно, жарко!
И я снял ногу:
— А мне так неудобно![1]
Мы жили на Островидова, а бабушка, дедушка Леопольд, Дядимарчик (дядя
Марчик) и Маленькая Бабушка — на Баранова. Мы часто бывали у них в гостях, а
иногда и ночевали там.
...— Хочу писи! — обратился я к Маленькой Бабушке.
Это было во второй комнате на Баранова: я только что проснулся и лежал в
кровати, а Маленькая Бабушка перебирала в углу какие-то вещи.
— Хочу писи!
И Маленькая Бабушка посоображала немного,
о чем это я ей говорю; и кивнула мне, мол: поняла, сейчас (я тогда
считал, что она вообще не умеет говорить — потому что она маленькая). И она
вышла в коридор за горшком — а я пока что встал в кровати, чтобы быть
наготове.
И вот она принесла мне... — что бы вы думали? — кружку с водой!
— Пи-си! — повторил я.
В этот момент в комнату вошла просто бабушка.
— Пить? — переспросила Маленькая Бабушка.
Услышав наш разговор, просто бабушка рассмеялась. И какими-то непонятными
словами она немного поругала Маленькую Бабушку — и Маленькая Бабушка
оправдывалась такими же непонятными словами (я не знал тогда, что кроме
русского языка, есть еще и другие языки).
Наконец, Маленькая Бабушка держит мне горшок, и я писяю.
И тут мне запечатлелось такое: Маленькая Бабушка как-то слишком уж
заинтересованно смотрит на мой перчик — и смущается, краснеет, пугливо
оглядывается...
— А теперь пить! — сказал я. — Не писи, а пить!
На этот раз Маленькая Бабушка поняла меня уже почти сразу — и принесла мне
ту же самую кружку с водой, которую раньше приносила по ошибке.
...И опять во второй комнате на Баранова: я стою посреди комнаты, дедушка
Леопольд стоит напротив меня — и говорит на своем корявом языке:
— А чего ты называла ее Маленька Бабушка? Она тебе не бабушка, а
прабабушка!
В комнату вошла мама — и я спросил ее:
— А что такое прабабушка?
И мама стала объяснять мне про прабабушек и прадедушек, прапрабабушек и
прапрадедушек... Получалось, что этих прапрапра- у каждого человека
бесчисленное множество!
...Мы были в коммунальной кухне на Баранова; когда Маленькая Бабушка вышла
оттуда, я спросил папу:
— А почему Маленькая Бабушка такая маленькая?
И папа ответил мне:
— А она уже растет обратно!
Я, конечно, знал, что люди родятся маленькими, а потом вырастают, стареют
и умирают — но Маленькая Бабушка вела себя совершенно наоборот: будучи старой,
уменьшалась, "росла обратно"! И я решил, что, наверно, все люди, став
большими, потом уменьшаются — чтобы, когда они умрут, обратно родиться
маленькими!
Но тогда, значит, и я уже живу не в первый раз — и был когда-то взрослым,
стариком, умер, а теперь родился и расту. И я силился вспомнить свою прошлую
жизнь — но что-то никак не мог ничего припомнить.
...Мама одевала меня, чтобы идти на Баранова, к бабушке.
— Мой старший брат Рудольф, — рассказывала она, — после окончания
института уехал в другой город. Там он женился, и у него родилась дочка Алиса.
И теперь они приехали в Одессу и живут у бабушки.
И вот мы в первой комнате на Баранова: по ковру ползает Алиса.
— Поиграйся с ней! — предложил мне дядя Рудольф.
— И не забывай, что ты старший! — строго сказала моя мама. — Ты должен не
обижать ее, заботиться о ней!
Тут взрослые куда-то вышли — и я обратился к Алисе:
— Давай играться!
Но она ничего не могла мне ответить, а только улыбалась — и я был
разочарован: как же тогда с ней играться?
Но ведь я старший! И я сложил из стульев самолет — и посадил в него Алису в
качестве пассажира, и она радостно била руками по полу. А сам я сел впереди в
качестве летчика:
— Ж-ж-ж!!!
Когда мы вернулись домой, я спросил у мамы:
— А Алиса — наша родственница?
— Конечно.
— А Алисина мама?
— Тоже.
— А родственники Алисиной мамы?.. А родственники родственников?..
Получалось, что все люди — родственники!
Что-то мамы в проходной комнате не слышно — может, она в кухне? А может,
совсем ушла, бросив меня одного?
Бармалей!!!
Но нет! Не может быть, чтобы мама так тихо исчезла!
Преодолевая страх, я заглянул в проходную комнату; пошел в коридор, в кухню
— мамы нигде не было!
Мы жили в коммунальной квартире: в третьей комнате жила соседка-старуха. Я
постучал к ней — и она приоткрыла дверь:
— Чего надо!
— Вы не знаете, где моя мама?
— Не смей стучать сюда! — и старуха захлопнула дверь перед моим
носом.
В растерянности, я вернулся в светлую комнату.
И опять — Бармалей!!!
Я в страхе ринулся под кроватку.
На моем пути был горшок — он ужасно загрохотал крышкой, выдавая
меня! Но я все же пролез к стенке.
Конечно, и тут меня легко увидеть, если нагнуться — но, может, Бармалей не
будет нагибаться? И мне было приятно
чувствовать, что сзади стенка, справа и
слева тоже какие-то там тумбочки или чемоданы, даже впереди горшок — хоть
малая, но защита!..
И вот Бармалей входит в комнату, идет мимо кроватки.
Он такой же, как на картинке: у него громадные усы и толстый живот. Он
нарисован одними контурами: кажется, что можно просунуть сквозь него руку; или
потянуть за линию — и он растянется...
Уфф, страшно!
И вдруг: шаги! Но нет, не Бармалея — обыкновенные шаркающие шаги маминых
комнатных туфель.
Я поспешно вылажу из-под кроватки, чтобы мама не стыдила меня за
трусость.
— Ну, как дела, Арчик? А я выбежала на минутку за хлебом — и думаю: что ты
там поделываешь без меня?
...В проходной комнате, на стуле, лежали постиранные вещи — и я залюбовался
ярким голубым цветом папиной рубахи. И погладил ее шелковистость, и свернул
колбаской.
— Давай я буду продавать колбасу, — предложил я Ирке-копирке, — а ты будешь
покупать!
И я взял ножницы и попытался резать
колбасу — но материал проходил между лезвиями.
Тогда ножницы взяла Ирка-копирка, и у нее сразу же получилось резать. А
чтобы колбаса не разворачивалась, я получше прижимал ее у самых ножниц — и
Ирка-копирка ловко отрезала ломтик за ломтиком.
И вдруг — ой! — ножницы резанули меня по большому пальцу!
И кусок ногтя с мясом отвис, почти отрезанный!
И из раны хлынула струя крови!
Я стал кричать. Ирка-копирка тоже.
Наши мамы выскочили к нам из светлой комнаты. Быстро сделали все нужные процедуры: подняли мне руку,
прижгли йодом, отрезали отвисший кусочек, забинтовали.
— Не горюй, Ая: до свадьбы заживет! — утешала меня Иркина мама. — Мы купим
Араму другую рубаху, — говорила она моей маме.
— Ну что ты, — протестовала моя мама, — не надо!
А когда они ушли, моя мама сказала:
— Она сказала тебе "до свадьбы заживет"? Не женим мы тебя на
Ирке-копирке, раз она такая!..
У нашей соседки-старухи один из пальцев тоже был ранен: ногтя на нем не было, а была странная
сквозная дырочка — причем палец давно зажил, а дырочка осталась.
— Это она прошила себе на швейной машине, — как-то объяснила мне мама.
И теперь я ходил с забинтованным пальцем — и мне мерещилась под бинтом
такая же дырочка, как у старухи.
По рассказам моих родителей, в детский сад я ходил недолго: всего несколько
недель.
...— Вперед, лошадка! — весело кричала сама себе тетя Стелла.
Она везла меня на санках в детский сад; мы как раз проезжали справа от
того места, где сейчас — памятник Потемкинцам, а тогда стоял лишь пьедестал от
снятого памятника Екатерине.
Был снежный, морозный, ветреный день — такие по-настоящему зимние дни
редки в Одессе, и одесситы их боятся:
— Ты не замерз, Ая? — тетя Стелла остановилась: стала бить нога о ногу,
рука об руку.
— Нет! Мне не холодно!
— Ну да: ты в валенках, а я в чулках тонких!
И мне был очень приятен ее ласковый, бархатный голос, ее точеное смуглое
лицо — лицо красавицы итальянского типа. Мне захотелось прижаться к этому лицу;
в моей груди поднималось какое-то новое для меня, прекрасное чувство к тете Стелле.
...Дед Мороз стоял смущенный, растерянный, не зная, что сказать. Но вот он
выдавил из себя:
— Здравствуйте...
— А-а, да это же дядя Пава! — сказал вдруг один мальчик.
Воспитательницу стали громким шепотом подсказывать деду Морозу — дяде
Паве:
— Подойдите к елке...
— Подарки...
— Подарки раздавайте...
Дед Мороз — дядя Пава подошел к елке, сбросил со спины мешок с
подарками.
— Подходите же за подарками! — обратилась воспитательница к детям.
Но никто не решался подойти. И тогда она стала вызывать по фамилиям:
— Даниленко!
И Даниленко пошла за подарком.
— Кныш!..
— Чепурной!..
Лишь несколько детей получили подарки, а дед Мороз — дядя Пава уже развел
руками:
— Больше нема...
А мне?! Почему воспитательница не вызвала меня?! Почему у деда Мороза —
дяди Павы не хватило для меня подарка?! И не только для меня — для большинства
детей не хватило подарков!
Дома, после сада, я сидел на письменном столе, и мама с папой раздевали
меня. И я поделился с ними своей обидой.
— Наверно, завсадом распределила по блату среди своих! — решил папа.
— А может, некоторые сами купили своим детям подарки, — предположила мама,
— и попросили деда Мороза — дядю Паву
вручить их?
...Девочка что-то сказала мне — а я ей в ответ:
— Рули-рули,
На тебе четыре дули!
Четыре дули делались одновременно двумя руками: большими пальцами и
мизинцами. И не так это просто — засунуть куда надо мизинец: я специально
тренировался, помогая на первых порах другой рукой. Да еще скорчишь рожу для
пущей въедливости, и язык высунешь, и
головой мотаешь, и крутишь дулями:
— Рули-рули,
На тебе четыре дули!
Девочка испуганно отпрянула от меня — а я даже оторопел, потому что это
впервые меня кто-то испугался. Но тут же я осознал происшедшее, и мою душу
заполонила радость и гордость победы.
Вот один мальчишка показал мне четыре дули — а я ему в ответ то же.
Мальчишка удивлен: он явно не ожидал от меня — робкого новичка — такого
отпора. Его агрессивное лицо смягчается, становится прямо-таки дружеским — и
он убирает оружие.
Утром я вышел в проходную комнату — тут, как обычно, тускло светила
электрическая лампочка.
На полу была целая гора мусора, даже куски штукатурки и кирпича; мама
лопаткой загружала этот мусор в ведро. И вообще был переворот, как при
генеральной уборке: мебель сдвинута со своих мест, вещи разбросаны.
— Хочу каки!
— Видишь, я занята! Сам найди горшок!
Я стал оглядываться, ища глазами горшок — и вдруг увидел... дыру в
потолке!
Дыра была в самом углу потолка — в том углу, что у входа в светлую
комнату. Она была довольно большой: сквозь нее даже можно было бы просунуть
руку; и странно было видеть сквозь нее угол комнаты верхнего этажа.
— Отчего это? — спросил я маму.
— Как, разве ты не помнишь? Ведь ночью было
землетрясение!
Тут у меня опять заболел живот, заболел очень сильно — и я стал поспешно
расстегивать шлейки штанишек. Увидев мою поспешность, мама уже сама нашла мне
горшок, и я уселся на него.
— Землетрясение — это когда земля трясется, — объяснила мне мама. — Да так
трясется, что аж дома падают!
Но я не поверил ей:
— Это мыши прогрызли! — решил вдруг я.
И тогда она сказала:
— А ты не боишься, что мыши прогрызут тебе попу?
Со всех сторон ко мне подступали разбросанные вещи, сдвинутая мебель: среди
них, действительно, могли притаиться мыши. И вот мышь выскочит сейчас,
вопьется своей зубастой пастью в мою голую попу!..
А если мышь притаилась в горшке?! Я поспешно приподнялся, придерживая
штанишки — и с опаской заглянул в горшок: там была лишь на донышке желтая пися.
И я уселся обратно.
— Все люди выбегали на улицу, — рассказывала мама, — многие прямо в нижнем
белье. И мы, с тобой на руках, тоже выбежали. Ты ведь проснулся, не помнишь? А
потом опять заснул.
Но я все думал о мышах: а вдруг они выскочат сейчас из-под вещей. И, в
страхе, я потащился с горшком к маме — знаете, как это делают дети:
передвигаются с горшком, не отрываясь от него, придерживая его руками.
— А ну, не будь трусом! Я ведь специально поставила возле двери, чтобы
вытягивало!
И мне пришлось тащиться с горшком обратно. Но только я водворился на
прежнее место, как мне опять стали мерещиться мыши — и я поскорее поднялся,
придерживая штанишки:
— Уже!..
Это землетрясение в Одессе, согласно специальной литературе, произошло 5
сентября 1939 года, в 6 часов 2 минуты
утра — мне тогда было три года и три месяца!
Меня считали болезненным ребенком, и поэтому редко выпускали во двор — а
ведь меня так тянуло туда.
...Как-то, уставшего, сонного, папа нес меня домой на руках — но только мы подошли к нашему
подъезду, я мигом оживился:
— Хочу во двор!
— Ты же спать хотел! — удивился папа. — У тебя же сил не было идти!
...Я часто сидел на письменном столе, у закрытого окна — и смотрел во двор
(мы жили на бельэтаже).
Вот там несколько детей, в руках у них пачки каких-то маленьких картинок —
дети перебирают картинки, обмениваются ими.
— Что это? — спросил я маму.
Она подошла к окну:
— Это у них этикетки от спичечных коробок, они их коллекционируют.
Мне тоже захотелось коллекционировать: я слез с письменного стола, достал
из буфета пару спичечных коробок и попробовал отдирать этикетки — но поотдирал
лишь края.
И опять я сижу на письменном столе, смотрю во двор.
Вот большой мальчик, лет десяти, прошелся пальцем по краю пачки этикеток —
и этикетки так интересно замелькали под его пальцем!
А вот этого же мальчика, по-видимому, разозлили — и он, в сердцах, швырнул
по двору свои этикетки, и некоторые из них попали в лужи и начали
намокать.
И дети стали подбирать его этикетки. И он, охладившись, тоже стал подбирать
— и брать свои этикетки у детей: не вернуть такому большому мальчику никто бы
не решился...
Интересно, что я помню, как я хотел во двор, помню двор из окна — но не
сохранилось ни одного воспоминания, где бы я был во дворе.
Когда я смотрел во двор из окна, мне очень хотелось туда, я очень завидовал
играющимся там детям. Моя психика была в напряжении, как у зверя в клетке —
вот это и запомнилось. А когда я находился во дворе, мне было не до
запоминаний — я весь был поглощен свободой: свободой движения, дыхания, общения
со сверстниками.
Я не помню не только двора — не помню и моря, пляжа, хотя как одесситы мы
там бывали регулярно; не помню и нашего путешествия на Кавказ, о котором знаю
по фотографиям. По-видимому, тут та же причина, что и со двором: на свободе
было не до запоминаний.
— Ты халатный! — сказала мама папе.
Я сидел на письменном столе, а папа сидел напротив на стуле и одевал меня,
а мама стояла у шкафа и подавала мои
вещи.
— Ты сама халатная! — вступился я за папу. — А у папы нет халата!
— Вот видишь, не я, а ты халатная! — повеселел папа.
А мама обиделась.
И, стараясь восстановить равновесие, я срочно придумал соответствующее
слово и про папу:
— Мама халатная, а папа галстучный!
...Мое одеяльце не отвернешь немного: специальными лямками на углах оно
привязано к кроватке — и я просто высунул, свесил ногу.
— Спрячь ножку, — сказала мама, — а то простудишься!
— Ножка дышать хочет!
— Ножка простудится и будет кашлять!
— Разве ножка может кашлять, — удивился я, — ведь у нее нету рта!
И я представил себе: между пяткой и пальцами ноги был бы рот. А под ним
пятка — как подбородок, а над ним пальцы ноги — как прическа. И можно было бы
улыбаться — ногой, высовывать язык — из ноги! Или, например, не вставая с
кроватки, протянуть ногу на стол — и хвать, хвать зубами ноги жареную
картошку!..
— Ну что, прицепимся? — Дядимарчик подхватил меня на киркоски и побежал к
трамваю. — Влезем первые и займем лучшие места.
— Скорее! — кричал я в восторге.
Но вот нас перегнал какой-то мужчина. Не смотря на грузность фигуры, лицо у
мужчины было совсем юное: с припухлостями и румянцем. А в руках у него был
большой черный портфель.
Мы с Дядимарчиком находились еще метрах в пяти от трамвая, когда трамвай
затормозил на повороте. И тут мужчина, схватившись одной рукой за поручень,
прыгнул на подножку: он прыгнул на заднюю подножку первого вагона. Но
вагон встряхнуло — и мужчина
сорвался!
Он упал на спину, головой к нам, откинув в сторону руку с портфелем. И
живот его оказался прямо перед колесом: передним колесом второго вагона.
И колесо поехало сквозь его живот!
И две части тела отваливались в разные стороны от колеса!
Мужчина не успел даже вскрикнуть — зато пронзительно завизжал тормозами
трамвай.
И все равно колесо продолжало ехать сквозь живот (тормозной ход).
Выкатилось и остановилось.
Все люди словно замерли; я и Дядимарчик были ближе, чем другие, к трупу.
Возле нас появилась кондукторша, с сумкой через плечо, постояла, посмотрела на
труп:
— Цепляются паразиты! — сказала она. — А водитель под суд иди!
И Дядимарчик покраснел: ведь это могло бы относиться и к нему — тем более,
что он собирался цепляться со мной, с ребенком на плечах!
Водитель свесился с передней двери, посмотрел на труп. Скрылся обратно в
кабину, тронул трамвай — и остановился уже метрах в десяти отсюда, на
остановке.
Две части тела, верхняя и нижняя, лежали теперь совершенно открыто посреди
улицы; они стали какими-то страшно черными. Рядом валялся большой черный
портфель.
Оказывается, жизнь ненадежна: живешь, живешь — и вдруг умрешь! Оказывается, человека очень легко
можно разрезать на куски — и он превратится в груду черного мяса, лежащую на мостовой, как этот черный портфель!
И ведь зарезанными могли бы быть я и Дядимарчик — просто этот мужчина нас
перегнал!
— А кто возьмет портфель? — спросил я.
— Родственники возьмут, — ответил Дядимарчик.
А жаль! Можно было бы подойти и взять портфель: он лежит себе на мостовой,
и никто не обращает на него внимания.
Брались мизинцами — моя рука и его — и трясли руками:
— Мири-мири
Навсегда!
Сори-сори
Никогда!
А чтобы поссориться, упирались большими пальцами — моя рука против его:
— Сори-сори
Навсегда!
Мири-мири
Никогда!
Однажды мне захотелось, просто так, поссориться и помириться с папой — и я
нашел какой-то там повод:
— Тогда я с тобой поссорюсь!
И выставил большой палец.
Я сидел на диване в проходной комнате — а папа как раз проходил из светлой
комнаты, через проходную, в коридор.
К моему удивлению, он не ответил на вызов.
— Так сори будет не считаться! — крикнул я ему вслед.
Но он, видимо, всерьез уже разозлился:
— Не морочь мне голову!
И я сначала даже растерялся: как же тогда поссориться, если он не выставил
большой палец? Но потом я сообразил, что ведь при ссоре люди часто не в
настроении, так что хватит и одной стороны — и я протянул свой большой палец по
направлению к папе:
— Сори-сори
Навсегда!
Мири-мири
Никогда!
Это было в кухне: я сидел на горшке — и вдруг над моей головой что-то
появилось. Я задрал голову — и уставился как раз маме под юбку: мама была,
разумеется, в трусах. Просто она в шутку прошла надо мной: она появилась надо
мной сзади — и прошла вперед, к кухонному шкафчику.
Вообще-то я регулярно видел маму в трусах, ведь
она не стеснялась при мне переодеваться; но вот так: под юбкой, снизу,
вплотную я ее увидел впервые. И в ее формах
оказалось что-то приятное, возбуждающее для меня. Это было как прозрение:
словно я уже когда-то чувствовал такое — но на время забыл, а теперь
вспомнил.
И мне захотелось, чтобы она снова прошла надо мной — и чтобы я снова заглянул ей под юбку. И,
стараясь примануть ее к себе, я сказал:
— Уже!
И она подошла с бумажкой — но и не думала больше проходить надо мной. И я
смотрел на ее юбку, проникая своим воображением под юбку. (Но не под трусы! О
том, что у женщин там нечто иное, чем у мужчин, я узнал лишь через пару лет — в
Камбарке).
А она стояла рядом и ждала, пока я поднимусь с горшка, чтобы вытереть мне
попу.
— Ты не хочешь написать письмо дяде Степе? — предложил мне папа. — Ты ведь
уже знаешь все буквы.
(Дядя Степа был папин брат, который служил тогда в армии).
— Да я не смогу...
— Сможешь! Я буду тебе диктовать.
И я взял бумагу и карандаш — и примостился было писать возле своих игрушек
на полу.
— Нет, для этого есть письменный стол!
И я сел за письменный стол — и папа стал диктовать мне по буквам. А те
буквы, которые я не мог вспомнить, пала как-то там напоминал мне:
— Палочка стоит, а сбоку, наверху, кружочек.
И получилось, хоть и не длинное, но вполне настоящее письмо:
ДЯДЯ СТЁПА ПРИЕЗЖАЙ СКОРЕЕ АРИК
...Мы пришли домой, вошли в светлую комнату.
— Ну, теперь шарик далеко не улетит — можешь отпустить нитку, — разрешил папа.
И я отпустил нитку — и шарик взлетел к потолку и прилепился там.
— А почему он не падает?
— Понимаешь, он надут легким газом... — и папа стал объяснять мне, что
такое газы, воздух, ветер.
— А как мы его снимем?
— Если надо будет, я полезу на окно и сниму. А пока пусть его место будет
там.
Особенно удобно было смотреть на шарик, лежа в кровати: не надо было
задирать голову; и я смотрел на него и фантазировал:
Вот глупый шар! Вот бедный, упрямый, глупый шар!
Ему бы спуститься чуть пониже, к форточке — и он бы вырвался на волю, к
небу. Но он, упрямый, рвется только вверх и вверх, бьется своей упрямой головой
о потолок, аж пока совсем не испустит
дух.
Глава ІІ
Больница
Свое пятилетие я отметил довольно необычным способом.
С утра мама повела меня к бабушке, и бабушка подарила мне пушку: ударник
оттягивался на резинке и зацеплялся за рычажок; стоило нажать рычажок — ударник
соскакивал и толкал снаряд вперед.
— А снаряд? — спросил я.
И бабушка протянула мне в качестве снаряда карандаш — но тут же передумала:
— Нет, у нее грифель ломается!
(Бабушка говорила по-русски так же коряво, как и дедушка).
— Неужели вам карандаша жалко! — возмутилась мама.
Бабушка остановилась посреди комнаты, раздумывая, что же мне все-таки дать
в качестве снаряда:
— 0! — и она принесла мне кисточку...
Когда мы собрались домой, я покорно оставил на стуле и пушку, и
кисточку.
— Нет, пушка забирай: он твой, — сказала бабушка, — А кисточка
оставляй.
— Уже и кисточки жалко! — возмутилась мама...
Дома я напомнил маме:
— А снаряд?
И мама нашла мне прекрасные снаряды: спички. Они лежат так аккуратно в
таком аккуратном снарядном ящике: спичечной коробке...
Но вот мне надоело играться одному, и я полез на свое привычное место: на
письменный стол; и стал смотреть в окно. Во дворе бегали дети — и я протянул в
их сторону пушку:
— Смотрите, а у меня пушка!.. Смотрите!..
Но дети даже не подняли глаза вверх: наверно, не услышали меня. И я
перелез на подоконник; не знаю, откуда у меня хватило силы отодвинуть тугие
задвижки — но я впервые в жизни открыл
окно:
— Смотрите!..
И я начал стрелять спичками во двор. И тут уже дети задрали головы и
уставились на меня. И бросились за моими спичками: стали ловить их, выдирать
друг у друга, подбирать с земли.
Но пушка стреляла недалеко, и мне было плохо видно то место, где дети
гонялись за спичками. И я продвинул пушку дальше, в цветочный ящик, и сам
облокотился на него: подо мной был рыхлый чернозем, и травка, и цветочки — как
будто я вел бой в настоящем поле.
...Я лежу у папы на руках; мы едем в какой-то машине, на заднем сидении, а
впереди двое мужчин. Я пытаюсь присесть.
— 0, он уже встает! — радостно улыбается папа.
Шофер и другой мужчина вопросительно смотрят на нас.
— Ничего, ничего, — говорит им папа. — Едем дальше!
Мы как раз проезжаем мимо аптеки Гаевского, в сторону Садовой; все вокруг залито ярким солнечным
светом.
...Я лежу на спине; пытаюсь поменять положение, но не могу: нога моя,
покрытая чем-то белым, твердым (я не знал еще тогда, что это гипс), подтянута
вверх при помощи веревки, прикрепленной к потолку; под ногой, привязанная к ней
веревкой, болтается громадная железная гиря. Что это все значит?! Куда я попал?!
— 0! Айчик! Ты уде проснулся?! — ко мне склоняется радостное лицо мамы. —
Как ты себя чувствуешь? У тебя ничего не болит?
И мама подробно рассказывает мне обо всем, что со мной произошло.
...Цветочный ящик, под моей тяжестью, обрушился — и я полетел с бельэтажа в
каменный подвал. И облился кровью, и стал кричать.
И дети удрали со двора. А большая девочка, лет двенадцати, побежала за
моей мамой в хлебный магазин.
И мама вытащила меня из подвала и сунула под кран, чтобы смыть кровь. Одна
нога у меня была поломана и болталась, голова была разбита.
Мама позвонила по автомату папе на работу — и папа тотчас приехал.
Скорая помощь, которую вызывали по автомату, не появлялась, и меня повезли
в больницу на такси — вот тогда, возле аптеки Гаевского, я и пришел на
мгновение в себя.
В больнице, пока я был без сознания, мою ногу покрыли гипсом — мама объяснила мне, как это
делается. Потом ногу привесили к потолку и оттянули гирей: ведь нога
должна быть все время в одном положении,
чтобы поломанная кость срослась...
— У тебя нога поломана в самом верху, в самом опасном месте, и поэтому
кость может не срастись или срастись неправильно. И тогда ты останешься на всю
жизнь хромым! Так что не ворочайся, не раскачивай ногу.
После двух суток томительного ожидания, приду ли я в себя, мама была теперь
необычайно словоохотлива. Она сидела на стуле, у моей постели, и часто
склонялась надо мной, что-то там поправляя или лаская меня.
...Врачи еще опасались, как бы не было сотрясения мозга. А глаза мои были
залеплены кровью, и их специально промывали ваткой, чтобы, когда я приду в
себя, я смог их открыть, не испугался слепоты...
— А ты хорошо видишь? — беспокоилась мама. — А ну, закрой этот глаз. А
теперь этот. Обоими видишь?
Лежать все время без движения, в одной позе, было невыносимо — и я немного
прилегал на бок, насколько позволяла подвешенная нога, или раскачивал ногу с
гирей. А мама делала вид, что не замечает этого.
...В больницу пришла бабушка; она сидела на стуле, толстая, заполнившая
собой почти всю нашу маленькую палату, а мама пока стояла. Бабушка принесла
мне подарок: красную пожарную машину с подымающейся лестницей, а кроме того
зеленых оловянных солдатиков — но я тогда воспринял это как один подарок, ведь
нужны же были пожарной машине пожарники.
Новый подарок напомнил мне о старом:
— А где моя пушка?
— Нет пушки! — сказала мама. — Пушка пропала!
А у бабушки, при моих словах о пушке, лицо стало каким-то растерянным,
смущенным:
— Не надо пушка! Лучше машина и солдатика!
И я решил, что они боятся, чтобы я опять не стал стрелять из окна — но ведь
теперь я уже научен горьким опытом, да и вообще не могу даже сесть в постели.
— Хочу пушку!
Вход в нашу маленькую палату был через громадную палату, коек на сорок;
там поднялась какая-то необычная суматоха: хождения, крики.
— Их всех выгоняют из больницы, — объяснила мне мама. — Ведь теперь война,
и тут будет госпиталь.
— А как же они вылечатся?
— Ну, у них болезни не такие важные, как у раненых на войне — они могут
вылечиться и дома. А тебя не трогают, потому что у тебя тяжелая рана.
И я был горд, что у меня тяжелая рана и меня одного оставляют вместе с
ранеными на войне.
Но когда появились раненые, я был даже несколько разочарован: у них не
было с собой ни винтовок, ни пистолетов, как будто они и не раненые, а просто
больные. Ни льющейся крови, ни дыр в теле — бинты и бинты; только некоторые
без руки, без ноги — но тоже все забинтовано. Белые бинты; белое белье, а если
кто и в халате, то халат не застегнут, белье наружу; белые постельные
принадлежности — вся эта белизна выглядела отнюдь не по-военному, а
по-больничному.
Раненые наполнили больницу стонами, руганью. Один и на врача стал кричать —
а врач строгим, но терпеливым голосом отвечал ему.
...В нашу палату вошел военный в форме, уселся на стул — и уставился на меня.
Чего ему от меня надо?! Мне стало не по себе, я чуть было не заплакал.
— Арчик, это же папа! — сказала мама. — Ты что, не узнаешь папочку?
И военный улыбнулся — и сразу же стало ясно, что это папа. Его трудно было
узнать из-за усов и цыганского загара.
И папа поцеловал меня, защекотав усами. А я стал рассматривать, щупать
ромбики на его френче, офицерскую фуражку.
— На, можешь одеть! — он снял и протянул мне фуражку.
В свою очередь, я дал ему подержать пожарную машину с оловянными
солдатиками.
— А пушку мне не дают! — пожаловался я.
— Наш полк проходил через Дофиновку, без захода в Одессу, — говорил папа, — и меня отпустили только на пару