ЖИЗНЬ ДОШКОЛЬНИКА

(повесть)

 

Предисловие

 

Меня всегда удивляло, что большинство взрослых людей почти ничего не помнят из своего дошкольного детства  — я же помнил множество эпизодов: помнил так, как будто эти эпизоды произошли со мной лишь вчера. Может быть, именно поэтому — потому что я все это хорошо помнил — я был не удовлетворен всей так называемой мировой детской литературой, написанной, конечно же, одними взрослыми.

Нет, я любил истории о Геккльбери Фине и Томе Сойере, о Гаврике и Пете,  и многое другое; но уже годам к 15-ти я понял, что при всей яркой талантливости этих произведений, они очень односторонне раскрывают психологию ребенка — раскрывают ее такой, какой ее удобно понимать взрослым. Я же помнил по себе и видел на примерах других детей, что реальное детство, реальная школа жизни — намного сложнее и разностороннее; иногда страшнее, иногда увлекательнее. И особенно игнорируются детской литературой первые сексуальные впечатления ребенка, которые всей системой воспитания уже в раннем детстве загоняются вглубь — в стыд и позор, в секрет и тайну.

В результате я решил честно записать все, что я помню о своей дошкольной жизни, без художественного вымысла, — чтобы обнажить, наконец, эту правду. Но когда я записал, стало ясно, что правда о детстве никак не укладывается в прокрустово ложе советского соцреализма. В тот период — в 50-60-е годы — как раз и формировался в Советском Союзе феномен "литературы в стол"; мой очерк о раннем детстве и стал одним из таких произведений.

После написания я несколько месяцев не заглядывал в свой очерк; потом, наконец, перечитал его. Теперь — с нового моего возрастного угла зрения — мне вспомнилось вдруг много новых подробностей. Поэтому я написал очерк заново, расширив его до повести, — а заодно и более тщательно отшлифовав язык. И опять рукопись легла "в стол".

А через некоторое время опять перечитал — и опять записал новые подробности.

В общем, как говорится, нет худа без добра: безнадежность в смысле публикации стимулировала многолетнее и многократное довоспоминание и дописывание. Каждый раз, в самом неподходящем месте — на улице, в трамвае, на работе, в кинотеатре — вспыхивало вдруг в голове новое воспоминание того моего возраста: а записал ли я это?.. кажется не записал!.. неужели пропустил такое?.. а ведь помнится так ярко!..

В результате получилось, что я вспоминал свое раннее детство в течение лет 10-ти; и целиком переписывал его раз, наверное, 50. Не знаю, найдется ли в истории еще один случай такого упорного и долговременного вспоминания своего раннего детства.

Эта повесть стала первым опытом моей художественной прозы. Сознание того, что я явно пишу не в методе социалистического реализма подтолкнуло меня к формулированию моего личного метода как  аналитический натурализм.

С тех пор в таком методе и пишу — уже другие произведения. До эмиграции в Соединенные Штаты все это было, увы, лишь "писанием в стол".

Учитывая специфику данной повести, хотелось бы, чтобы она обратила на себя внимание как литературных критиков, так и — что, может быть, еще более важно — специалистов по психологии детства.

 

 

Глава І

До четырех лет

 

— Что это?

— Ха! Разве ты ее еще не знаешь?! Так ведь это же луна!

Ну-на!.. Ну-на!..

Я ехал у папы на киркосках; мы шли по Садовой на Баранова, к бабушке.

— А почему нуна идет с нами?..  

Но вот мы свернули с Садовой на Торговую, в сторону Баранова — и луна зашла вдруг за корпус Нового базара:  

— Нет нуны!  

 

Папа работал главным инженером на Дзержинке.

— Ты самый главный на заводе? — как-то спросил я его. — И у тебя самая большая на заводе зарплата?  

— Нет, самый главный директор! И у него самая большая зарплата!

...И вот мы пошли в гости к директору.  

Мы вошли во двор дома, в котором жил директор: там стояла черная легковая машина, с облупившейся краской, со ржавой никелировкой.  

— Это его машина! — почтительно сказал папа.  

Я был в восторге: собственная машина — вот что значит директор! (В тридцатые годы собственная машина, действительно, была редкостью).  

— А он меня покатает?  

— Нет, она сейчас поломана. 

— А ее починят?   

— Разумеется, починят.  

Дверь нам открыл лысый мужчина: лицо у него было строгим, недово­ль­ным — это, конечно, и был директор.  

— Вы говорили: заходите... — как бы оправдываясь, сказал папа.  

— Ах да, заходите, — на лице директора появилась вежливая улыбка.  

Меня оставили одного в небольшой комнате. Потом туда вошли не­сколько мальчиков — и, не обращая на меня внимания, стали устанавливать какой-то аппарат. Вошла моя мама: 

— Видишь, у них свое кино дома!  

И кино свое — вот что значит директор! (Собственный киноаппарат не только в тридцатые годы, но и в наши дни — редкость). 

Я направился было к киноаппарату — но тут один из мальчиков приказал мне:  

— А ну, сядь и не мешай!  

— Я тоже хочу...  

Вошли какие-то девочки, вошли взрослые. Мальчики повесили на стену простыню, потушили свет — и стали пускать кино.  

— Сядь, тебе говорят!  

И мне пришлось усесться... 

Домой я шел в полном восторге от того, как живет семья директора. Шутка ли: машина своя, кино свое, и вообще столько там мальчиков и девочек — богато, весело живут!  

Вот что значит директор!

 

Мы только что пришли домой — и вдруг папа повалил маму на диван, и между ними началась борьба.

— Ты что, сдурел?! — кричала мама.

Я бросился к ней на помощь: стал бить папу, стаскивать его с нее.  

— Так его, Айка! Так его! — весело кричала мама.

И тут я понял, что они дерутся не всерьез, а понарошку.  

— Так его! — весело закричал и я.  

Но вот папа и мама стали целоваться — и это мне уже было скучно, и я пошел к своим игрушкам.

...Родители часто брали меня спать к себе: я спал у стенки, мама посредине, а папа с краю. И у меня появилась во сне привычка, лежа к маме лицом, закидывать на нее ногу.  

Однажды, когда я еще только засыпал, я закинул на маму ногу.  

— А ну, сними! — сказала она.  

— А мне так нравится!  

— Но мне ведь неудобно, жарко!  

И я снял ногу:  

— А мне так неудобно![1]

 

Мы жили на Островидова, а бабушка, дедушка Леопольд, Дядимарчик (дядя Марчик) и Маленькая Бабушка — на Баранова. Мы часто бывали у них в гостях, а иногда и ночевали там. 

...— Хочу писи! — обратился я к Маленькой Бабушке. 

Это было во второй комнате на Баранова: я только что проснулся и лежал в кровати, а Маленькая Бабушка перебирала в углу какие-то вещи.  

— Хочу писи!  

И Маленькая Бабушка посоображала немного,  о чем это я ей говорю; и кивнула мне, мол: поняла, сейчас (я тогда считал, что она вообще не умеет говорить — потому что она маленькая). И она вышла в коридор за горшком — а я пока что встал в кровати, чтобы быть наготове.  

И вот она принесла мне... — что бы вы думали? — кружку с водой! 

— Пи-си! — повторил я.  

В этот момент в комнату вошла просто бабушка.

— Пить? — переспросила Маленькая Бабушка.  

Услышав наш разговор, просто бабушка рассмеялась. И какими-то непонятными словами она немного поругала Маленькую Бабушку — и Маленькая Бабушка оправдывалась такими же непонятными словами (я не знал тогда, что кроме русского языка, есть еще и другие языки). 

Наконец, Маленькая Бабушка держит мне горшок, и я писяю.  

И тут мне запечатлелось такое: Маленькая Бабушка как-то слишком уж заинтересованно смотрит на мой перчик — и смущается, краснеет, пугливо оглядывается...  

— А теперь пить! — сказал я. — Не писи, а пить!  

На этот раз Маленькая Бабушка поняла меня уже почти сразу — и принесла мне ту же самую кружку с водой, которую раньше приносила по ошибке. 

...И опять во второй комнате на Баранова: я стою посреди комнаты, дедушка Леопольд стоит напротив меня — и говорит на своем корявом языке:  

— А чего ты называла ее Маленька Бабушка? Она тебе не бабушка, а прабабушка!  

В комнату вошла мама — и я спросил ее: 

— А что такое прабабушка? 

И мама стала объяснять мне про прабабушек и прадедушек, прапрабабушек и прапрадедушек... Получалось, что этих прапрапра- у каждого чело­века бесчисленное множество!

...Мы были в коммунальной кухне на Баранова; когда Маленькая Бабушка вышла оттуда, я спросил папу: 

— А почему Маленькая Бабушка такая маленькая?  

И папа ответил мне:   

— А она уже растет обратно!  

Я, конечно, знал, что люди родятся маленькими, а потом вырастают, ста­реют и умирают — но Маленькая Бабушка вела себя совершенно наоборот: будучи старой, уменьшалась, "росла обратно"! И я решил, что, наверно, все люди, став большими, потом уменьшаются — чтобы, когда они умрут, обратно родиться маленькими! 

Но тогда, значит, и я уже живу не в первый раз — и был когда-то взрослым, стариком, умер, а теперь родился и расту. И я силился вспомнить свою прошлую жизнь — но что-то никак не мог ничего припомнить.  

...Мама одевала меня, чтобы идти на Баранова, к бабушке.  

— Мой старший брат Рудольф, — рассказывала она, — после оконча­ния института уехал в другой город. Там он женился, и у него родилась дочка Алиса. И теперь они приехали в Одессу и живут у бабушки.  

И вот мы в первой комнате на Баранова: по ковру ползает Алиса.  

— Поиграйся с ней! — предложил мне дядя Рудольф.  

— И не забывай, что ты старший! — строго сказала моя мама. — Ты должен не обижать ее, заботиться о ней!    

Тут взрослые куда-то вышли — и я обратился к Алисе:   

— Давай играться!    

Но она ничего не могла мне ответить, а только улыба­лась — и я был разочарован: как же тогда с ней играться?    

Но ведь я старший! И я сложил из стульев самолет — и посадил в него Алису в качестве пассажира, и она радостно била руками по полу. А сам я сел впереди в качестве лет­чика:  

— Ж-ж-ж!!!

Когда мы вернулись домой, я спросил у мамы:   

— А Алиса — наша родственница?

— Конечно.   

— А Алисина мама?   

— Тоже.   

— А родственники Алисиной мамы?.. А родственники родственников?..   

Получалось, что все люди — родственники!  

 

Что-то мамы в проходной комнате не слышно — может, она в кухне? А может, совсем ушла, бросив меня одного?  

Бармалей!!!   

Но нет! Не может быть, чтобы мама так тихо исчезла!  

Преодолевая страх, я заглянул в проходную комнату; пошел в коридор, в кухню — мамы нигде не было!  

Мы жили в коммунальной квартире: в третьей комнате жила соседка-старуха. Я постучал к ней — и она приоткрыла дверь: 

— Чего надо!   

— Вы не знаете, где моя мама?   

— Не смей стучать сюда! — и старуха захлопнула дверь пе­ред моим носом.    

В растерянности, я вернулся в светлую комнату.    

И опять — Бармалей!!!    

Я в страхе ринулся под кроватку.    

На моем пути был горшок — он ужасно загрохотал крышкой,  выдавая  меня! Но я все же пролез к стенке.    

Конечно, и тут меня легко увидеть, если нагнуться — но, может, Бармалей не будет нагибаться? И  мне было приятно чувствовать,  что сзади стенка, справа и слева тоже какие-то там тумбочки или чемоданы, даже впереди горшок — хоть малая, но защита!..     

И вот Бармалей входит в комнату, идет мимо кроватки.    

Он такой же, как на картинке: у него громадные усы и толстый живот. Он нарисован одними контурами: кажется, что можно просунуть сквозь не­го руку; или потянуть за линию — и  он растянется... Уфф,  страшно!   

И вдруг: шаги! Но нет, не Бармалея — обыкновенные шаркающие шаги маминых комнатных туфель.   

Я поспешно вылажу из-под кроватки, чтобы мама не стыдила меня за трусость.   

— Ну, как дела, Арчик? А я выбежала на минутку за хлебом — и думаю: что ты там поделываешь без меня?    

 

...В проходной комнате, на стуле, лежали постиранные вещи — и я залюбовался ярким голубым цветом папиной руба­хи. И погладил ее шелковистость, и свернул колбаской.    

— Давай я буду продавать колбасу, —  предложил я Ирке-копирке, — а ты будешь покупать!

 И я взял ножницы и попытался резать колбасу — но материал проходил между ле­з­­виями.    

Тогда ножницы взяла Ирка-копирка, и у нее сразу же по­лучилось резать. А чтобы колбаса не разворачивалась, я получше прижимал ее у самых ножниц — и Ирка-копирка ловко отрезала ломтик за ломтиком.    

И вдруг — ой! — ножницы резанули меня по большому паль­цу!    

И кусок ногтя с мясом отвис, почти отрезанный!   

И из раны хлынула струя крови!    

Я стал кричать. Ирка-копирка тоже.   

Наши мамы выскочили к нам из светлой комнаты. Быстро  сделали все нужные процедуры: подняли мне руку, прижгли йодом, отрезали отвисший кусочек, забинтовали.    

— Не горюй, Ая: до свадьбы заживет! — утешала меня Иркина мама. — Мы купим Араму другую рубаху, — говорила она моей маме.   

— Ну что ты, — протестовала моя мама, — не надо!    

А когда они ушли, моя мама сказала:   

— Она сказала тебе "до свадьбы заживет"? Не женим мы тебя на Ирке-копирке, раз она такая!..   

У нашей соседки-старухи один из пальцев тоже был ранен:  ногтя на нем не было, а была странная сквозная дырочка — причем палец давно зажил, а дырочка осталась.    

— Это она прошила себе на швейной машине, — как-то объяснила мне мама.    

И теперь я ходил с забинтованным пальцем — и мне мере­щилась под бинтом такая же дырочка, как у старухи.    

 

По рассказам моих родителей, в детский сад я ходил не­долго: всего не­­­сколько недель.     

...— Вперед, лошадка! — весело кричала сама себе тетя Стелла.     

Она везла меня на санках в детский сад; мы как раз про­езжали справа от того места, где сейчас — памятник Потемкинцам, а тогда стоял лишь пьедестал от снятого памятника Екатерине.     

Был снежный, морозный, ветреный день — такие по-насто­ящему зимние дни редки в Одессе, и одесситы их боятся:     

— Ты не замерз, Ая? — тетя Стелла остановилась: стала бить нога о ногу, рука об руку.     

— Нет! Мне не холодно!    

— Ну да: ты в валенках, а я в чулках тонких!     

И мне был очень приятен ее ласковый, бархатный голос, ее точеное смуглое лицо — лицо красавицы итальянского типа. Мне захотелось прижаться к этому лицу; в моей груди поднималось какое-то новое для меня, прекрасное чувство к  тете Стелле.    

...Дед Мороз стоял смущенный, растерянный, не зная, что сказать. Но вот он выдавил из себя:   

— Здравствуйте...    

— А-а, да это же дядя Пава! — сказал вдруг один маль­чик.    

Воспитательницу стали громким шепотом подсказывать деду Морозу — дяде Паве:    

— Подойдите к елке...   

— Подарки...    

— Подарки раздавайте...   

Дед Мороз — дядя Пава подошел к елке, сбросил со спины мешок с подарками.   

— Подходите же за подарками! — обратилась воспитательница к детям.   

Но никто не решался подойти. И тогда она стала вызывать по фамилиям:

— Даниленко!    

И Даниленко пошла за подарком.   

— Кныш!..    

— Чепурной!..   

Лишь несколько детей получили подарки, а дед Мороз — дядя Пава уже развел руками:   

— Больше нема...    

А мне?! Почему воспитательница не вызвала меня?! Почему у деда Мороза — дяди Павы не хватило для меня подарка?! И не только для меня — для большинства детей не хватило по­дарков!    

Дома, после сада, я сидел на письменном столе, и мама с папой раздевали меня. И я поделился с ними своей обидой.    

— Наверно, завсадом распределила по блату среди сво­их! — решил папа.   

— А может, некоторые сами купили своим детям подарки, — предположила мама, — и попросили деда Мороза — дядю Паву  вручить их?   

...Девочка что-то сказала мне — а я ей в ответ:                  

— Рули-рули,                 

На тебе четыре дули!   

Четыре дули делались одновременно двумя руками: большими пальцами и мизинцами. И не так это просто — засунуть куда надо мизинец: я специально тренировался, помогая на первых порах другой рукой. Да еще скорчишь рожу для пущей  въедливости, и язык высунешь, и головой мотаешь, и крутишь дулями:                 

— Рули-рули,                 

На тебе четыре дули!    

Девочка испуганно отпрянула от меня — а я даже оторо­пел, потому что это впервые меня кто-то испугался. Но тут же я осознал происшедшее, и мою душу заполонила радость и гордость победы.    

Вот один мальчишка показал мне четыре дули — а я ему в ответ то же.    

Мальчишка удивлен: он явно не ожидал от меня — робкого новичка — такого отпора. Его агрессивное лицо смягчается, становится прямо-таки дру­жеским — и он убирает оружие.   

 

Утром я вышел в проходную комнату — тут, как обычно, тускло светила электрическая лампочка.   

На полу была целая гора мусора, даже куски штукатурки и кирпича; ма­ма лопаткой загружала этот мусор в ведро. И во­обще был переворот, как при генеральной уборке: мебель сдвинута со своих мест, вещи разбросаны.   

— Хочу каки!    

— Видишь, я занята! Сам найди горшок!   

Я стал оглядываться, ища глазами горшок — и вдруг увидел... дыру в потолке!   

Дыра была в самом углу потолка — в том углу, что у вхо­да в светлую комнату. Она была довольно большой: сквозь нее даже можно было бы про­сунуть руку; и странно было ви­деть сквозь нее угол комнаты верхнего этажа.   

— Отчего это? — спросил я маму.   

— Как, разве ты не помнишь? Ведь ночью было  землетрясе­ние!    

Тут у меня опять заболел живот, заболел очень сильно — и я стал по­спешно расстегивать шлейки штанишек. Увидев мою поспешность, мама уже сама нашла мне горшок, и я уселся на него.    

— Землетрясение — это когда земля трясется, — объяснила мне мама. — Да так трясется, что аж дома падают!    

Но я не поверил ей:   

— Это мыши прогрызли! — решил вдруг я.    

И тогда она сказала:   

— А ты не боишься, что мыши прогрызут тебе попу?    

Со всех сторон ко мне подступали разбросанные вещи, сдвинутая мебель: среди них, действительно, могли прита­иться мыши. И вот мышь вы­скочит сейчас, вопьется своей зу­бастой пастью в мою голую попу!..    

А если мышь притаилась в горшке?! Я по­спешно приподнялся, придерживая штанишки — и с опаской заглянул в горшок: там была лишь на донышке желтая пися. И я уселся обратно.   

— Все люди выбегали на улицу, — рассказывала мама, — многие прямо в нижнем белье. И мы, с тобой на руках, тоже выбежали. Ты ведь проснулся, не помнишь? А по­том опять за­снул.   

Но я все думал о мышах: а вдруг они вы­скочат сейчас из-под вещей. И, в страхе, я потащился с горшком к маме — знаете, как это делают дети: передвигаются с горш­ком, не отрываясь от него, придерживая его руками.   

— А ну, не будь трусом! Я ведь специально поставила возле двери, чтобы вытяги­вало!   

И мне пришлось тащиться с горшком об­ратно. Но только я водворился на прежнее место, как мне опять стали мерещить­ся мыши — и я поскорее поднялся, придерживая штанишки:    

— Уже!..

Это землетрясение в Одессе, согласно специальной литера­туре, произо­шло 5 сентября 1939 года, в 6 часов 2 минуты  утра — мне тогда было три го­­да и три месяца!   

 

Меня считали болезненным ребенком, и поэтому редко выпускали во двор — а ведь меня так тянуло туда.   

...Как-то, уставшего, сонного, папа нес меня домой на  руках — но только мы подошли к нашему подъезду, я мигом оживился:    

— Хочу во двор!   

— Ты же спать хотел! — удивился папа. — У тебя же сил  не было идти!    

...Я часто сидел на письменном столе, у закрытого ок­на — и смотрел во двор (мы жили на бельэтаже).   

Вот там несколько детей, в руках у них пачки каких-то маленьких картинок — дети перебирают картинки, обменивают­ся ими.    

— Что это? — спросил я маму.   

Она подошла к окну:   

— Это у них этикетки от спичечных коробок, они их кол­лекционируют.  

Мне тоже захотелось коллекционировать: я слез с пись­менного стола, достал из буфета пару спичечных коробок и попробовал отдирать этикетки — но поотдирал лишь края.   

 

И опять я сижу на письменном столе, смотрю во двор.    

Вот большой мальчик, лет десяти, прошелся пальцем по краю пачки этикеток — и этикетки так интересно замелькали под его пальцем!   

А вот этого же мальчика, по-видимому, разозлили — и он, в сердцах, швырнул по двору свои этикетки, и некоторые из них попали в лужи и начали намокать.    

И дети стали подбирать его этикетки. И он, охладившись, тоже стал подбирать — и брать свои этикетки у детей: не вернуть та­кому большому мальчику никто бы не решился...   

Интересно, что я помню, как я хотел во двор, помню двор из окна — но не сохранилось ни одного воспоминания, где бы я был во дворе.    

Когда я смотрел во двор из окна, мне очень хотелось ту­да, я очень завидовал иг­ра­ющимся там детям. Моя психика была в напряжении, как у зверя в клетке — вот это и запом­нилось. А когда я находился во дво­ре, мне было не до запоминаний — я весь был поглощен свободой: свободой движения, дыхания, общения со сверстниками.     

Я не помню не только двора — не помню и моря, пляжа, хотя как одесситы мы там бывали регулярно; не помню и на­шего путешествия на Кавказ, о котором знаю по фотографиям. По-ви­ди­мому, тут та же причина, что и со двором: на свобо­де было не до запоминаний.   

 

 

— Ты халатный! — сказала мама папе.    

Я сидел на письменном столе, а папа сидел напротив на стуле и одевал меня, а мама стояла у шкафа и подавала мои  вещи.   

— Ты сама халатная! — вступился я за папу. — А у папы нет халата!   

— Вот видишь, не я, а ты халатная! — повеселел папа.   

А мама обиделась.   

И, стараясь восстановить равновесие, я срочно придумал соответствующее слово и про папу:   

— Мама халатная, а папа галстучный!    

...Мое одеяльце не отвернешь немного: специальными лямками на углах оно привя­зано к кроватке — и я просто вы­сунул, све­сил ногу.   

— Спрячь ножку, — сказала мама, — а то простудишься!    

— Ножка дышать хочет!   

— Ножка простудится и будет кашлять!    

— Разве ножка может кашлять, — удивился я, — ведь у нее нету рта!    

И я представил себе: между пяткой и па­льцами ноги был бы рот. А под ним пятка — как подбородок, а над ним пальцы ноги — как прическа. И можно было бы улыба­ться — ногой, высовывать язык — из ноги! Или, например, не вставая с кроватки, протянуть ногу на стол — и хвать, хвать зубами ноги жареную картошку!..    

 

— Ну что, прицепимся? — Дядимарчик подхватил меня на киркоски и побежал к трамваю. — Влезем первые и займем лучшие места.   

— Скорее! — кричал я в восторге.    

Но вот нас перегнал какой-то мужчина. Не смотря на грузность фигуры, лицо у мужчины было совсем юное: с припухлостями и румянцем. А в руках у него был большой черный портфель.    

Мы с Дядимарчиком находились еще метрах в пяти от трам­вая, когда трамвай затормозил на повороте. И тут мужчина, схватившись одной рукой за поручень, прыгнул на подножку: он прыгнул на заднюю подножку первого вагона. Но вагон  встряхнуло — и мужчина сорвался! 

Он упал на спину, головой к нам, откинув в сторону руку с портфелем. И живот его оказался прямо перед колесом: передним колесом второго ва­гона.   

И колесо поехало сквозь его живот!   

И две части тела отваливались в разные стороны от колеса!   

Мужчина не успел даже вскрикнуть — зато пронзительно завизжал тормозами трамвай.   

И все равно колесо продолжало ехать сквозь живот (тормозной ход).

Выкатилось и остановилось.      

Все люди словно замерли; я и Дядимарчик были ближе, чем другие, к трупу. Возле нас появилась кондукторша, с сумкой через плечо, постояла, посмотрела на труп: 

— Цепляются паразиты! — сказала она. — А водитель под суд иди!    

И Дядимарчик покраснел: ведь это могло бы относиться и к нему — тем более, что он собирался цепляться со мной, с ребенком на плечах!   

Водитель свесился с передней двери, посмотрел на труп. Скрылся обратно в кабину, тронул трамвай — и остановился уже метрах в десяти отсюда, на остановке.    

 

Две части тела, верхняя и нижняя, лежали теперь совер­шенно открыто посреди улицы; они стали какими-то страшно черными. Рядом валялся большой черный портфель.   

Оказывается, жизнь ненадежна: живешь, жи­вешь — и вдруг  умрешь! Оказывается, че­ловека очень легко можно разрезать на куски — и он превратится в груду черного мяса, ле­жа­щую  на мостовой, как этот черный портфель!   

И ведь зарезанными могли бы быть я и Дя­димарчик — про­сто этот мужчина нас пе­ре­гнал!   

— А кто возьмет портфель? — спросил я.    

— Родственники возьмут, — ответил Дядимарчик.   

А жаль! Можно было бы подойти и взять портфель: он ле­жит себе на мостовой, и никто не обращает на него внима­ния. 

 

Брались мизинцами — моя рука и его — и трясли руками:

— Мири-мири                   

Навсегда!                   

Сори-сори                  

Никогда!   

А чтобы поссориться, упирались большими пальцами — моя  рука против его:                   

— Сори-сори                    

Навсегда!                   

Мири-мири                   

Никогда!  

Однажды мне захотелось, просто так, поссориться и по­мириться с папой — и я нашел какой-то там повод:   

— Тогда я с тобой поссорюсь!    

И выставил большой палец.   

Я сидел на диване в проходной комнате — а папа как раз проходил из светлой комнаты, через проходную, в коридор.   

К моему удивлению, он не ответил на вызов.   

— Так сори будет не считаться! — крикнул я ему вслед.   

Но он, видимо, всерьез уже разозлился:    

— Не морочь мне голову!   

И я сначала даже растерялся: как же тогда поссориться, если он не вы­ставил большой палец? Но потом я сообразил, что ведь при ссоре люди часто не в настроении, так что хватит и одной стороны — и я протянул свой большой палец по направлению к папе:                   

— Сори-сори                  

Навсегда!                  

Мири-мири                  

Никогда!   

 

Это было в кухне: я сидел на горшке — и вдруг над моей головой что-то появилось. Я задрал голову — и уставился как раз ма­ме под юбку: мама была, разумеется, в тру­сах. Просто она в шутку прошла надо мной: она появилась надо мной сзади — и прошла вперед, к кухонному шкафчику.   

Вообще-то я регулярно видел маму в тру­сах, ведь она не стеснялась при мне пере­оде­ваться; но вот так: под юбкой, снизу, вплотную я ее увидел впервые. И в ее формах ока­за­лось что-то приятное, возбуждающее для меня. Это было как прозрение: словно я уже когда-то чувствовал такое — но на время за­был, а теперь вспомнил.   

И мне захотелось, чтобы она снова про­шла надо мной — и  чтобы я снова заглянул ей под юбку. И, стараясь примануть ее к се­бе, я сказал:    

— Уже!   

И она подошла с бумажкой — но и не думала больше про­ходить надо мной. И я смотрел на ее юбку, проникая сво­им воображением под юбку. (Но не под трусы! О том, что у женщин там нечто иное, чем у мужчин, я узнал лишь через пару лет — в Камбарке).    

А она стояла рядом и ждала, пока я поднимусь с горшка, чтобы вытереть мне попу.    

 

— Ты не хочешь написать письмо дяде Степе? — предложил мне папа. — Ты ведь уже знаешь все буквы.    

(Дядя Степа был папин брат, который служил тогда в ар­мии).    

— Да я не смогу...   

— Сможешь! Я буду тебе диктовать.    

И я взял бумагу и карандаш — и примостился было писать возле своих игрушек на полу.    

— Нет, для этого есть письменный стол!   

И я сел за письменный стол — и папа стал диктовать мне по буквам. А те буквы, которые я не мог вспомнить, пала как-то там напоминал мне:    

— Палочка стоит, а сбоку, наверху, кружочек.   

И получилось, хоть и не длинное, но вполне настоящее  письмо:           

ДЯДЯ СТЁПА ПРИЕЗЖАЙ СКОРЕЕ АРИК    

...Мы пришли домой, вошли в светлую комнату.   

— Ну, теперь шарик далеко не улетит — можешь отпустить  нитку, — разрешил папа.   

И я отпустил нитку — и шарик взлетел к потолку и приле­пился там.   

— А почему он не падает?    

— Понимаешь, он надут легким газом... — и папа стал объяснять мне, что такое газы, воздух, ветер.    

— А как мы его снимем?   

— Если надо будет, я полезу на окно и сниму. А пока пусть его место бу­­дет там.   

Особенно удобно было смотреть на шарик, лежа в кровати: не надо было задирать голову; и я смотрел на него и фан­тазировал:    

Вот глупый шар! Вот бедный, упрямый, глупый шар!   

Ему бы спуститься чуть пониже, к форточке — и он бы вы­рвался на волю, к небу. Но он, упрямый, рвется только вверх и вверх, бьется своей упрямой головой о потолок, аж  пока совсем не испустит дух.

 

 

 

 

 

 

 

 

Глава ІІ

Больница

 

Свое пятилетие я отметил довольно необычным способом.    

С утра мама повела меня к бабушке, и бабушка подарила мне пушку: ударник оттягивался на резинке и зацеплялся за рычажок; стоило нажать рычажок — ударник соскакивал и тол­кал снаряд вперед.    

— А снаряд? — спросил я.   

И бабушка протянула мне в качестве снаряда карандаш — но тут же передумала:

— Нет, у нее грифель ломается!    

(Бабушка говорила по-русски так же коряво, как и дедуш­ка).    

— Неужели вам карандаша жалко! — возмутилась мама.   

Бабушка остановилась посреди комнаты, раздумывая, что же мне все-таки дать в качестве снаряда:   

— 0! — и она принесла мне кисточку...    

Когда мы собрались домой, я покорно оставил на стуле и пушку, и кисточку.    

— Нет, пушка забирай: он твой, — сказала бабушка, — А кисточка оставляй.    

— Уже и кисточки жалко! — возмутилась мама...   

Дома я напомнил маме:    

— А снаряд?   

И мама нашла мне прекрасные снаряды: спички. Они лежат так аккуратно в таком аккуратном снарядном ящике: спичеч­ной коробке...    

Но вот мне надоело играться одному, и я полез на свое привычное место: на письменный стол; и стал смотреть в ок­но. Во дворе бегали дети — и я протянул в их сторону пуш­ку:    

— Смотрите, а у меня пушка!.. Смотрите!..   

Но дети даже не подняли глаза вверх: наверно, не услы­шали меня. И я перелез на подоконник; не знаю, откуда у меня хватило силы отодвинуть ту­­гие задвижки — но я впервые  в жизни открыл окно:   

— Смотрите!..    

И я начал стрелять спичками во двор. И тут уже дети за­драли головы и уставились на меня. И бросились за моими спичками: стали ловить их, вы­дирать друг у друга, подби­рать с земли.    

Но пушка стреляла недалеко, и мне было плохо видно то место, где дети гонялись за спичками. И я продвинул пушку дальше, в цветочный ящик, и сам облокотился на него: подо мной был рыхлый чернозем, и травка, и цветочки — как будто я вел бой в настоящем поле.   

...Я лежу у папы на руках; мы едем в какой-то машине, на заднем сидении, а впереди двое мужчин. Я пытаюсь при­сесть.    

— 0, он уже встает! — радостно улыбается папа.   

Шофер и другой мужчина вопросительно смотрят на нас.   

— Ничего, ничего, — говорит им папа. — Едем дальше!   

Мы как раз проезжаем мимо аптеки Гаевского, в сторону  Садовой; все вокруг залито ярким солнечным светом.   

...Я лежу на спине; пытаюсь поменять положение, но не могу: нога моя, покрытая чем-то белым, твердым (я не знал еще тогда, что это гипс), подтянута вверх при помощи веревки, прикрепленной к потолку; под ногой, привязанная к ней веревкой, болтается громадная железная гиря. Что это  все значит?! Куда я попал?!   

— 0! Айчик! Ты уде проснулся?! — ко мне склоняется ра­достное лицо мамы. — Как ты себя чувствуешь? У тебя ничего не болит?    

И мама подробно рассказывает мне обо всем, что со мной произошло.    

...Цветочный ящик, под моей тяжестью, обрушился — и я полетел с бельэтажа в каменный подвал. И облился кровью, и стал кричать.  

И дети удрали со двора. А большая девочка, лет двенад­цати, побежала за моей мамой в хлебный магазин.   

И мама вытащила меня из подвала и сунула под кран, чтобы смыть кровь. Одна нога у меня была поломана и болталась, голова была разбита.    

Мама позвонила по автомату папе на работу — и папа тот­час приехал.    

Скорая помощь, которую вызывали по автомату, не появля­лась, и меня повезли в больницу на такси — вот тогда, воз­ле аптеки Гаевского, я и пришел на мгновение в себя.   

В больнице, пока я был без сознания, мою ногу покрыли  гипсом — мама объяснила мне, как это делается. Потом ногу привесили к потолку и оттянули гирей: ведь нога должна  быть все время в одном положении, чтобы поломанная кость срослась...    

— У тебя нога поломана в самом верху, в самом опасном месте, и поэтому кость может не срастись или срастись неправильно. И тогда ты останешься на всю жизнь хромым! Так что не ворочайся, не раскачивай ногу.    

После двух суток томительного ожидания, приду ли я в себя, мама была теперь необычайно словоохотлива. Она сиде­ла на стуле, у моей постели, и часто склонялась надо мной, что-то там поправляя или лаская меня.    

 

...Врачи еще опасались, как бы не было сотрясения моз­га. А глаза мои были залеплены кровью, и их специально промывали ваткой, чтобы, когда я приду в себя, я смог их открыть, не испугался слепоты...    

— А ты хорошо видишь? — беспокоилась мама. — А ну, за­крой этот глаз. А теперь этот. Обоими видишь?    

Лежать все время без движения, в одной позе, было не­выносимо — и я немного прилегал на бок, насколько позволя­ла подвешенная нога, или рас­качивал ногу с гирей. А мама делала вид, что не замечает этого.    

...В больницу пришла бабушка; она сидела на стуле, толстая, заполнившая собой почти всю нашу маленькую пала­ту, а мама пока стояла. Бабушка принесла мне подарок: кра­сную пожарную машину с подымающейся лестницей, а кроме то­го зеленых оловянных солдатиков — но я тогда воспринял это как один подарок, ведь нужны же были пожарной машине по­жарники.   

Новый подарок напомнил мне о старом:    

— А где моя пушка?   

— Нет пушки! — сказала мама. — Пушка пропала!    

А у бабушки, при моих словах о пушке, лицо стало каким-то растерянным, смущенным:    

— Не надо пушка! Лучше машина и солдатика!   

И я решил, что они боятся, чтобы я опять не стал стрелять из окна — но ведь теперь я уже научен горьким опытом, да и вообще не могу даже сесть в постели.

— Хочу пушку!   

 

Вход в нашу маленькую палату был через громадную пала­ту, коек на со­рок; там поднялась какая-то необычная сума­тоха: хождения, крики.    

— Их всех выгоняют из больницы, — объяснила мне мама. — Ведь теперь война, и тут будет госпиталь.    

— А как же они вылечатся?   

— Ну, у них болезни не такие важные, как у раненых на войне — они могут вылечиться и дома. А тебя не трогают, потому что у тебя тяжелая рана.    

И я был горд, что у меня тяжелая рана и меня одного оставляют вместе с ранеными на войне.    

Но когда появились раненые, я был даже несколько разо­чарован: у них не было с собой ни винтовок, ни пистолетов, как будто они и не раненые, а просто больные. Ни льющейся крови, ни дыр в теле — бинты и бинты; то­лько некоторые без руки, без ноги — но тоже все забинтовано. Белые бинты; бе­лое белье, а если кто и в халате, то халат не застегнут, белье наружу; белые постельные принадлежности — вся эта белизна выглядела отнюдь не по-военному, а по-больничному.    

Раненые наполнили больницу стонами, руганью. Один и на врача стал кричать — а врач строгим, но терпеливым голосом отвечал ему.   

...В нашу палату вошел военный в форме, уселся на  стул — и уставился на меня. 

Чего ему от меня надо?! Мне стало не по себе, я чуть было не заплакал.   

— Арчик, это же папа! — сказала мама. — Ты что, не уз­наешь папочку?   

И военный улыбнулся — и сразу же стало ясно, что это папа. Его трудно было узнать из-за усов и цыганского за­гара.

И папа поцеловал меня, защекотав усами. А я стал рас­сматривать, щупать ромбики на его френче, офицерскую фу­ражку.   

— На, можешь одеть! — он снял и протянул мне фуражку.    

В свою очередь, я дал ему подержать пожарную машину с оловянными солдатиками.    

— А пушку мне не дают! — пожаловался я.   

— Наш полк проходил через Дофиновку, без захода в Одес­су, — говорил папа, — и меня отпустили только на пару ча­сов, — папа посмотрел на часы. — А сейчас придется их до­гонять.   

— Ну, как же так! — вздыхала мама. — Ну, хотя бы до зав­тра!   

...Послышались глухие раскаты грома.    

— А ты, Айка, не боишься? — спросила мама. — Это же бомбят!    

И я представил себе, как бомба попала бы в нашу больни­цу — и заполыхало бы пламя, и стены и потолок повалились бы, и открылось бы небо. И всех бы поубивало: и раненых, и врачей, и маму, и меня — нет, меня бы только ранило, ведь интересно было бы посмотреть!   

— А мне не страшно!    

— Ты смотри, какой храбрый!   

Бомбежка стала приближаться, затряслись стены, зазвене­ли стекла. В бо­­льшой палате начались крики, беготня.   

— Они в подвал бегут! А как же мы? — мама улыбалась, хотя движения и глаза ее выдавали беспокойство.   

Один раненый — он был виден из нашей палаты — из по­следних сил продвигался, хватаясь за койки, к двери. И уронил костыль, и сам свалился на пол — и заплакал безна­дежно.   

— Как же быть с твоей ногой?! — мама уже была явно рас­теряна. — Ле­жи спокойно, я сейчас врача приведу!   

А я свысока смотрел на все эти страхи взрослых — ведь я  храбрый!   

Мама вернулась без врача, испуганная, подавленная — но увидев, что я спокоен, и сама приободрилась:   

— Ты не испугался, пока меня не было? Молодец, Арчик!    

И вот мама решилась: лезвием бритвы чирканула веревку с гирей — и гиря трахнулась со страшным грохотом о пол. Она чирканула и веревку, которой моя нога была привязана к по­толку — и подхватила меня на руки.    

Мне было очень приятно поменять, наконец, страшно надо­евшее положение, в котором я был так много дней. Боли я не чувствовал — я вообще не чувствовал онемевшую, ослабевшую ногу.    

Мама понесла меня через большую палату: в палате уже никого не было. И моя нога в гипсе неестественно, как не­ живая, болталась за мамиными руками.   

— Ну, как там твоя ножка, не болит?    

И я с радостью демонстрировал свое мужество:   

— Совсем не болит!    

Тут мы увидели, что в большой палате, кроме нас, и еще кто-то есть — в том углу, который не виден из нашей пала­ты. Их было двое: бородатый си­дел на койке и ел, а щуплый парень собирал вещи в узел.    

— А вы почему не идете? — спросила их мама.   

— А мне помереть охота! — ответил бородатый, продолжая  есть.   

— Да вот батю никак не уговорю идти, — ответил парень.    

Мама направилась со мной дальше, к выходу — но тут по­казался врач в белом халате:    

— Возвращайтесь обратно, уже дали отбой, — сказал он. — А вы не видели, что здесь взрывалось?    

— Ничего не взрывалось, — сказала мама.   

— Нет, что-то взрывалось!    

Из-за спины врача показались первые поднимающиеся из подвала раненые.    

— Да это, наверно, наша гиря?.. — сообразила мама. — Понимаете, я не знала, что нам делать — и отрезала гирю.    

— А в подвале поднялась паника, — улыбнулся врач.   

— Ну да, мы решили, что это бомба упала, — сказал один из подошедших раненых, — и нас похоронило заживо! Знаете, с фронта все такие нервные.    

...Мама вынесла меня из больницы (моя нога оставалась пока в гипсе). И я сразу же стал осматриваться, надеясь увидеть войну — но войны нигде не было: ни развалин, ни бомб, ни самолетов.    

— А где же война?   

— Война далеко, на фронте. А Одессу только бомбят.    

— А почему не слышно?    

— Ну, бомбят-то не все время.    

Мама шла, шла — и вдруг остановилась, грустная, рас­терянная:    

— Куда же нам теперь идти?.. Арам в армии, дома все покрыто пылью... Может, к маме, на Баранова, а?.. 

 

 

 

Глава ІІІ

Эвакуация

 

Папа получил броню (в последнее время он работал в СМУ по строительству нефтяных предприятий), вернулся из армии домой — и мы эвакуировались.    

Мы ехали в теплушке. Моя нога все еще была в гипсе, так что я не сходил с нар.    

...На одних с нами нарах ехал со своими родителями пятнадцатилетний Саша. Однажды на остановке он ввалился  в вагон с коркой льда на одежде:   

— Понимаете, водокачку разбомбили, и я пошел на реку, к проруби. А лед еще тонкий...   

— И куда тебя черт понес!.. — запричитала Сашина мама.    

— Да там было неглубоко, — Саша показал рукой на грудь. — Но вот ведро я не нашел...    

— И ведро потерял?! Ах ты, раззява! — и она стала бить Сашу по щекам, по голове. — Вот тебе за это! Вот тебе!    

— Он же не нарочно! Там же и взрослый мог бы провалить­ся! — заступилась за Сашу моя мама. — Вы лучше скорее при­мите меры против про­­студы!   

И Сашина мама словно только и ждала такой подсказки:    

— А ну, раздевайся!   

Она насухо вытерла, переодела Сашу, натянула ему на но­ги несколько пар носков. А потом дала выпить немного водки и заставила лежать с головой под ворохом одеял, чтобы хо­рошо пропотеть.   

И Саша опьянел от водки — и весело стонал из-под одеял:    

— Ой, больше не могу, жарко! Ой, умираю, дышать нечем!   

...На нарах напротив ехал Рафик — мальчик примерно мо­его возраста. Как-то он сидел, свесив голые ноги, а между пальцами ног у него были кус­ки черной грязи: по всей веро­ятности, он босиком прошелся по луже.   

А у меня была привычка: потру указательным пальцем меж­ду пальцами своей ноги, скатывая грязь в комочек, поднесу палец с комочком к носу — и нюхаю. Наибольшие комочки по­лучались между мизинцем и безымяным па­­ль­цами ноги — я эти лучшие места оставлял напоследок.    

Но вот такого изобилия грязи, как у Рафика, я еще не видал — а он и внимания не обращал на свою грязь. А потом он прямо так, не помыв ног, влез под одеяло.   

 

Немецкие самолеты с воем пикировали над полустанком, громыхали бом­бами, трещали пулеметами — и пассажиры закри­чали, заметались, бро­сились из вагонов наружу. Папа схва­тил меня на руки, мама схватила какие-то вещи — и мы тоже побежали.    

Мы бежали и останавливались, и пролазили под вагонами — и мои родители перебрасывались репликами с другими людьми:    

— Где самолеты?!   

— Куда бежать?!    

— А поезд не тронется без нас?!   

И мне стало весело от всей этой кутерьмы: я засмеялся своим обычным, еле слышимым смешком.   

— Правда весело? — поддержал меня папа, улыбаясь.    

А какая-то старуха, мечущаяся в панике, посмотрела на нас с негодованием:    

— Тут горе, а они смеются!   

Но я продолжал заливаться своим тихим смехом — и папа, чтобы было еще веселее, стал подпрыгивать в беге:

— Ух! Ух!    

— Перестаньте! — крикнула нам мама.   

— Пусть уж лучше смеется, чем плачет! — крикнул ей в ответ папа.   

И какой-то посторонний мужчина, глядя на меня, улыбнул­ся:   

— Ты смотри, ему весело!    

И еще кто-то заулыбался, и еще.   

Мы бежали всего пару минут — и вот оказались в степи, среди высокой травы. И везде в траве были видны люди.   

И меня положили в траву, и мама легла рядом, а папа стоял над нами и смотрел по сторонам. И я тоже присел было, чтобы смотреть — но мне ска­зали:    

— А ну, ложись!   

— А то убьют!    

— А папа стоит! — сказал я, ложась: мне было завидно, что пала видит войну, а я не вижу.    

 

В поезде нашелся врач; он снял с моей ноги гипс, и я стал понемногу ходить с палочкой, хромая.    

...К нашему эшелону цепляли и платформы с грузами — и на остановках мы, мальчишки, лазили на них. Иногда это было и вооружение: зачех­лен­ные броневики, пушки; мы с удовольствием, задрав брезент, рассматривали, щупали их, а солдаты-охранники делали вид, что не замечают нас (они ведь тоже совсем еще недавно были мальчишками).     

Однажды в ящике на платформе одна доска была отлома­на — я засунул туда руку и вытащил пригоршню... орденов! Каких-то одинаковых орденов. Только вот непонятно было, почему на них нет того, чем их прикрепляют к одежде?    

Подойдя к прогуливавшимся вдоль эшелона маме и папе, я показал им:    

— А у меня ордена!   

Папа взял один:    

— Да это не орден, а велосипедная марка! Видишь, "ХВЗ": Харьковский велосипедный завод!    

Ну, марка так марка — но ведь как похоже на орден. И я опять забрался на платформу и набил полные карманы "орде­нов'': возможность брать ско­лько хочешь просто сбивала с толку.  

...Все пассажиры почему-то выгрузились с вещами из эшелона — а эшелон, пустой, стоит невдалеке. Поле сразу приняло обжитый вид: тюфяки, чемоданы, стулья, кровати; шумят примуса, дымят наскоро сложенные из камней очаги; люди спят, едят, читают книжки, мастерят.    

Я с удовольствием бродил с палочкой среди этого цыган­ского табора — и вдруг наш пустой поезд засвистел и тро­нулся, и многие стали хватать в па­нике вещи и бежать к поезду. Но я находился недалеко от родителей и ви­дел, что они не поддались всеобщему паническому движению.   

А один мальчик сидел на вещах, и кто-то из взрослых  ляпнул:   

— А где твои родители? Вот поезд уходит, а они бросили тебя!   

И мальчик заметался, разревелся. И все больше людей подхватывали свои вещи и бежали к медленно уходящему по­езду, и возле мальчика уже не осталось почти никого: он был прямо-таки в отчаянии.   

И я поспешил, хромая, к своим родителям:    

— А там мальчик плачет! Его оставили родители!   

— И вовсе они его не оставили: куда-то ушли по делу.    

— А поезд вернется за нами?   

— Конечно, вернется. Эти паникеры зря бегают туда-сю­да со своими ве­ща­ми.   

...Я прогуливался с палочкой возле эшелона, и вот папа и мама подошли ко мне с врачом. И врач прямо тут же, на насыпи, чем-то смазал мне коленную чашечку: кроме ос­новного перелома в бедре, коленная чашечка у меня тоже была треснута.    

— А хромать он не будет? — спросила мама.   

— Дай бог чтоб мог ходить без палочки, — ответил врач. А без хромоты, конечно, уже вряд ли обойдется.   

Но вопреки прогнозам врача, от моей хромоты через не­сколько месяцев не осталось и следа — и мама с папой ра­довались:    

— Вот как здорово заживает на детях!   

Впрочем, хромота моя волновала тогда лишь маму с па­пой — я же был очень доволен хромотой. Я важно хромал с палочкой в руке, и другие дети завидовали мне.    

 

Наш эшелон стоял на станции; я был в вагоне и смотрел на военнопленных в соседнем эшелоне.    

Многие из них, никого не стесняясь, испражнялись возле своих вагонов, а более стеснительные — под вагонами. Я не понимал тогда, что им не да­вали другой возможности для этого естественного отправления, а может у них была и дизентерия   — и думал, что просто они такие уж необычные лю­ди: немцы, венгры, румыны, и все они фашисты.    

И одеты они были как-то странно: тряпки на голове, на ногах; непривычные военные мундиры, госпитальные халаты — все грязное и рваное. И еще они непонятно гоготали по-иностранному.    

Вдруг эшелон военнопленных громыхнул буферами — и си­дящие под ва­гонами в ужасе закричали; ринулись, теряя штаны, между медленно двинувшимися колесами наружу. И бы­ло смешно и страшно за этих нелепых, несчастных людей.    

 

Уборной в теплушке не было, воды тоже — благо, поезд останавливался часто: то пути разбомблены, то паровоз куда-то забрали. Но вылезть и влезть в теплушку было не так-то просто: пол высоко; и ведь заранее не знали, будем  стоять три минуты или три часа — так что мужчинам нередко приходилось, подсадив сначала детей и женщин, самим за­прыгивать уже на ходу.   

Ехавший в эшелоне плотник сбил белеющую свежими доска­ми, свешивающуюся с выхода лесенку — и пассажиры с радос­тью обновили ее: впервые целая толпа вышла размяться из вагона. Но вдруг поезд загудел и тронулся — и последним пришлось уже цепляться на большой скорости.    

Они бешено хватались за лесенку, повисали, подтягива­лись, лезли. И лесенка расшаталась, расскрипелась — и вдруг,  вместе с кем-то повисшим на ней, оторвалась от вагона!    

Судя по реакции зрителей — а я был на нарах и не видел, что там делается наружу — с упавшим ничего не случилось, а вот лесенку все жалели:   

— Ах, только сделали лесенку! Какая досада!    

— Надо попросить начальника, чтобы сделали новую!   

Но новую делать не пришлось: тот, кто упал с лесенкой,  не бросил ее — и с нею догнал нас на попутных поездах.   

...Саша пошел за водой, неожиданно поезд тронулся, а Саши и не видно. Все запрыгнули в вагон, поезд набирает скорость — и вдруг мы увидели Сашу: он догонял хвост по­езда, и поглядывал на нас с бодрой улыбкой, и махал сво­бодной от посудины рукой.    

Кроме переднего паровоза, нас еще толкал задний паро­воз; и Саша до­гнал его и пытался догнать перед ним послед­ний вагон, но скорость уже бы­ла большая, и Саша опять стал отставать. Вот и задний паровоз почти пе­регнал его — и тут Саша сделал неожиданное: прицепился на задний паровоз.   

Он взобрался на что-то там сзади заднего паровоза, и уселся — и, радостный, что удалось-таки догнать эшелон, посмотрел в нашу строну. Это был как раз крутой поворот рельсов, и нам все хорошо было видно, хоть он и был сзади паровоза.    

Саша уже спокойно, как обыкновенный пассажир, сидел, о чем-то там задумавшись — и вдруг мы увидели, что между его паровозом и последним вагоном эшелона увеличивается рас­стояние: паровоз затормозил, а мы дви­гались вперед! Паро­воз двигался назад!

— Саша!    кричали   мы   — Саша!!!    

Но он и не смотрел в нашу сторону: он думал, что весь эшелон, маневрируя, пошел назад. И я был почти что в отча­янии: я решил, что Саша теперь пропал навсегда!   

Через минуту Саша на своем паровозе и вовсе скрылся из виду: между нами встали детали пейзажа железнодорожной станции.    

Но я зря волновался: на другой день Саша появился спо­койный и невредимый — он догнал нас на попутных поездах. И я очень завидовал Саше, этому тоже сыну, но уже большо­му: провалиться под лед, отстать от поезда — о таких при­ключениях я мог только мечтать.

 

 

 

Глава ІV

Камбарка

 

Папино СМУ эвакуировалось в Камбарку — большое село в верховьях Оки, среди дремучего леса. Мы сняли комнату у одной крестьянской семьи, в избе-срубе.    

Мама вносила со двора вещи, а я пока стоял в сенях, не зная, куда деть себя — и тут ко мне подошла дочка хозяйки, на пару лет старше меня, и сказала:   

— Айданавулку!    

— Что? — не понял я.   

— Айданавулку!    

Я растерялся: что это она такое говорит?! Может, она ненормальная или нерусская?! И я сделал было движение в  комнату, к маме.   

— Айда-на-вулку! — повторила девочка немного отчетли­вей.   

— На улицу? — догадался, наконец, я.    

— Ну да!   

— Надо сказать: пошли на улицу, — объяснил я девочке. — Но мама не разрешает мне на улицу.   

— Почему?    

— Там машины.   

— Да нет там машин!    

Мама как раз в этот момент проносила мимо нас вещи.   

— В деревне можно, — неожиданно разрешила она. — Тут же машины большая редкость. Только ты, конечно, Арик, смотри: если появится машина, беги к забору... 

Да, начиналась новая, прекрасная — деревенская жизнь: можно без взро­слых ходить на улицу!   

... — Дядя Кузя, покатай! — крикнул кто-то из ребяти­шек.   

Дядя Кузя остановил лошадь, и все полезли в телегу. Я  тоже полез.   

Телега дернулась, и я судорожно ухватился за борт. Те­лега понеслась по ухабам — и борт трясся, выскакивал из рук, бил по рукам; кирпичи на дне телеги угрожающе запры­гали, поднялась густая кирпичная пыль.   

Ребятишки спрыгивали на ходу — но я и помыслить не мог оторвать от борта руки, не то что ноги. И один мальчик, поменьше меня, тоже боялся спрыгнуть.    

Наконец, до дяди Кузи дошло, что на ходу ни я, ни этот мальчик не спрыгнем — и он остановил лошадь.    

...Мы не привезли из Одессы ни одной игрушки (ведь мы не взяли с собой и многих вещей поважнее), и теперь у ме­ня были лишь импровизированные игрушки: катушка — это пуш­ка, палка — это сабля, и т. п. И вот однажды ко мне подошла какая-то девочка и похвасталась:   

— А у меня бусы! Мне их Аня дала. Она всем, кто попро­сит, дает свои игрушки.   

— Что это за Аня? — заинтересовался я.    

И девочка привела меня к какому-то забору: за забором, на земле, валялись старые игрушки.    

— Вон калитка, — сказала девочка.   

Я вошел в калитку и увидел другую девочку, катающуюся на подвешенных к дереву качелях — это, наверно, и была Аня. 

— Дай мне игрушку... — неуверенно попросил я.  

— Бери себе! — зло сказала она.   

Ну, не важно, как сказала — а ведь разрешила! И подой­дя к куче игрушек, я выбрал почти целый еще деревянный грузовик.    

Придя домой, я поставил грузовик на крыльцо, повозил его туда-сюда. И вдруг сообразил, что я ведь могу еще попросить игрушку!   

И опять я пришел к Ане: она продолжала раскачиваться на качелях.   

— Можно я еще возьму?    

Но Аня лишь раздраженно передернула плечами, мол: от­стань, делай что хочешь. И я пошел к игрушкам и взял пуп­са без одной руки — он будет у меня шофером. Инвалидом-шофером.    

Дома я посадил пупса в кузов грузовика и стал катать его по крыльцу; но пупс с трудом помещался в кузове и ка­ждый раз вываливался.   

Из школы возвратилась Галя (так звали дочку нашей хо­зяйки).   

— А мне Аня игрушки дала! — похвастался я.    

— Дай мне пупса! — попросила Галя.   

— А ты у Ани попроси, — сказал я, — она всем дает. Я сейчас еще пойду возьму, у меня будет много игрушек!   

— Она добрая, — сказала Галя, — а ты жадюга! — и Галя пошла в избу.   

Вот тебе и на! — думал я. — Оказывается я жадюга, оказывается другие добрые! Но ведь я тоже хочу быть доб­рым! 

И я взял пупса и грузовик и пошел на улицу. Проходя мимо одного из дворов, я увидел сквозь забор малыша лет трех:    

— На, хочешь грузовик? На, не бойся!   

Малыш протянул руку сквозь забор, схватил грузовик — и побежал изо всех сил к избе, боясь, как бы я не пере­думал.    

Ну что ж, теперь и я добрый!   

— Эй, возьми и пупса!    

Но малыш скрылся в избе и больше не показывался.   

И тогда я пошел к Ане — но ее уже не было во дворе. И я бросил пупса в кучу игрушек.   

 

Мама раздела меня, чтобы скупать. Но вода на керосинке еще недостаточно нагрелась — и я пока, голый, лежу в кро­вати.    

Мое тело — гора. Две ноги — два хребта. Перчик — маль­чик, присевший отдохнуть на мешок с яичками.    

По горе идет человечек: кисть руки — туловище, пальцы — ноги. Он проходит мимо колодца-пупа, заглядывает в коло­дец, сует туда одну ногу: пробует, не холодная ли в коло­дце вода.    

— А-а!!! — вода ледяная.   

Рука-человечек выдергивает из колодца ногу, подбегает к перчику-ма­ль­чику и начинает бить его:    

— Ты чего не сказал мне, что вода ледяная!    

Рука-человечек бьет перчика-мальчика — тот бьет в от­вет. Но тут на подмогу человечку выскакивает второй человечек — и они с двух сторон бьют мальчика, толкая его друг на друга.   

— Не играйся с перчиком! — вдруг говорит мама. — Это  нехорошо!   

Почему нехорошо? Непонятно.    

 

Изба наша стояла на краю села, но за избой еще была мастерская, с кучами белых древесных стружек, а за мас­терской — лес...   

Камбарка навсегда осталась в моей памяти символом ве­ликолепного рус­ского леса.   

Русь привычно ассоциировать с лесом. А в Одессе леса нет. И хоть говорят в Одессе по-русски, но для подлинной русскости Одессе не хватает леса.    

Впрочем, в Одессе есть море — не менее, если не более величественная стихия, чем лес; и дух одессита возвышен морем. Но море — это скорее нечто греческое или англий­ское; и в глубине души одессит всегда мечтает о лесе.    

...В воскресенье, вместе с другими людьми, мы всей семьей пошли в лес на прогулку.    

— Смотрите, мальчик лезет на дерево! — я впервые видел, чтобы лезли на дерево.    

— А ты тоже залезь! — подстрекнул меня папа.

И я выбрал себе дерево полегче: искривленное, с мно­жеством веток — и полез по нему, как по лестнице.   

— Только держись покрепче! — заволновалась мама.    

И я мертвой хваткой хватался за ветки, обнимал ствол. И медленно про­двигался все выше и выше.    

...Папа взял меня и маму посмотреть нефтебазу. Мы туда ехали на грузовике: нефтебаза была в 10-ти километрах от Камбарки, в глубине леса. Мы долго ходили осматривали все; потом пошли еще на насосную станцию, в пяти километрах отсюда, на берегу реки. А когда вернулись на нефтебазу, чтобы ехать домой, оказалось, что грузовик за нами почему-то не приехал.    

И другие люди тоже ждали грузовик — и вот целой толпой нам пришлось идти 10 километров пешком до Камбарки.    

Мы шли по дороге-просеке, по которой эти люди ежеднев­но ездят на работу и обратно; мы шли, шли и шли. А ведь я уже на нефтебазе еле двигал ногами от усталости!   

— У меня сил больше нет идти! — сказал я.    

А папа в ответ:   

— Терпи, казак — атаманом будешь!    

— Может, переночуем тут на травке, у дороги? — пошути­ла мама. — А утром и машины появятся.    

— А ты не боишься, что нас съедят волки или медведи? — улыбнулся папа.    

По обе стороны от дороги возвышались могучие ели (мет­ров по 10 высотой), с головы до ног одетые в пышные шубы хвои; мачтовые сосны (мет­ров по 20), голые внизу, с шап­кой-кроной где-то в поднебесье. Стало быстро темнеть, и в дебрях леса действительно начали чудиться шорохи и очер­тания страшных зверей.    

По предыдущим поездкам я знал, что в одном месте у до­роги стоит невыкорчеванный кусок дерева, который кажется издалека идущим на задних лапах, сутулым медведем — и я заранее боялся встречи с этим "медведем".    

И вот он показался вдали: действительно, вылитый мед­ведь! Но я продолжал идти, как  раньше, на десяток метров впереди родителей — а другие люди шли далеко впереди и сзади нас — я шел навстречу "медведю", преодолевая страх.   

...Мы пошли в лес вдвоем: я и мама; и вот перед нами открылась яркая, залитая солнцем опушка.   

— Может, тут есть, наконец, ягоды? — мама стала искать в траве. — Ты смотри, Арчик, сколько тут земляники!   

И она стала с радостью наполнять лукошко, а я — свой  рот.   

— В Одессе столько земляники и на Привозе не бывает! — восторгалась мама. — А тут ее можно кушать прямо ртом, не срывая.    

И я нагнулся и, не срывая, съел ягодку! И еще одну! И еще!..   

— Мы про это место Еремеевне не скажем, — сказала ма­ма (Еремеевна — так звали нашу хозяйку). — А то у нее есть свое место, которое она ото всех скрывает, а теперь и у нас будет свое!    

 

Как-то я и папа шли по лесу; вдруг папа вынул из карма­на — что бы вы думали? — маленький черный пистолет! Пока­чал его в руке:   

— Ну, как пистолетик?    

Я был в восторге: неужели настоящий?   

Папа присел на корточки, направил пистолет на большого ползущего муравья — но направил почему-то не передом ду­ла, а дырочкой наверху дула. Нажал на курок:    

— Б-бах!!!   

Из дырочки наверху дула вырвалось пламя.    

Меня как будто ударили по голове, в ушах долго еще стоял звон.  

На месте муравья появилась ямка, с кусочком муравьиного тела — остальной части муравья как не бывало!   

Вот это да!

— А почему он стреляет вверх, а не вперед?   

— Он же стартовый. Чтобы давать старт бегунам или плов­цам на соревнованиях.   

— Так он не настоящий? Зачем же он тебе?    

— А как пугач! Думаешь, бандит не испугается, если вы­стрелить в него: он и не заметит, откуда огонь шел. Да и  волк испугается!   

— А мне можно стрельнуть?    

— Попробуй.   

Я взял пистолет, стал жать на курок — но он оказался слишком тугим для меня. Тогда папа взял мою кисть в свою и помог мне:    

— Б-бах!!!   

В ушах долго еще стоял звон.    

 

В Камбарке я познакомился и с настоящей русской зимой.   

...Я стоял в глубокой траншее, вырытой в снегу; с од­ной стороны дверь в чью-то избу, с другой — отвесная стена снега, почти что с избу высотой. И люди роют траншею-про­ход от избы на улицу.   

...Мальчик лет десяти держал за поводья собаку, впря­женную в детские санки. Я был поражен: вот коня нашел!   

И вдруг мальчик вскочил в санки, гикнул — и его конь-дворняга рванулась с места. И санки помчались, круто на­креняясь на ухабах — но мальчик ловко выравнивал их. И быстро скрылся за углом.    

...Был один из тех зимних вечеров, когда нет ни вет­ра, ни снегопада, ни сильного мороза; полная луна каким-то сказочным, синеватым светом освещает одетые в белый, пушистый наряд дома, деревья, землю. И люди, сло­вно за­гипнотизированные этой красотой, высыпают на улицу.    

— Где это Козья горка? — спросил папа у проходившей мимо компании.    

— В лесу, — ответил парень. — Мы туда и идем.     

И вот она среди леса, Козья горка — белая гора, без деревьев, высотой с трехэтажный дом. На ней собралось человек тридцать, в основном взрослые; они бросались снеж­ками, бегали, толкались, боролись, кувыркались в глубоком  снегу; с одной стороны горки, почти отвесной, они стреми­тельно скатывались вниз на санках.     

— Садись, — сказал мне пала, и я уселся на санки.   

В Камбарке каждая семья имела большие санки для транс­портных целей: например, привезти дрова из лесу; на этих санках и катались. Мои ро­дители тоже приобрели большие санки.   

— А ты? — предложил папа маме.    

Но она в страхе отпрянула от санок.   

Я посмотрел вниз, в эту снежную пропасть, на сталкива­ющиеся санки, вы­валивающихся из них людей — и мне тоже стало страшно:    

— И я не хочу!    

— Ты же мужчина! — папа сел рядом со мной. — А ну, дер­жись!    

Он оттолкнулся ногой — и мы ринулись в пропасть! Я мертвой хваткой вцепился в папу; перед глазами мелькал белый склон, санки, люди.   

— Ну как?! — восторженно кричит папа.    

Мы уже мчимся горизонтально. Сзади Козья горка, впе­реди горка пониже. По инерции мы въезжаем и на эту, вторую горку!   

— Сейчас и с этой съедем! — кричит папа.    

Он рулит ногой, мы почти останавливаемся. И катимся обратно, понемногу разгоняясь — но уже не так сильно, как с Козьей горки: тут склон по­логий. Таким образом, половину обратного пути к Козьей горке мы проезжаем — и останавливаемся в самом низком месте между двумя горками.   

Во второй раз папа был более настойчив, а мама более  податлива, и мы сели в санки уже втроем.   

— Какие у нас семейные санки, а? — улыбнулся папа. — Это вам не одесские салазочки!   

Но в следующий раз мама опять забастовала, и папа ска­зал:   

— Тогда и я не поеду! Портишь мне все удовольствие!    

Каких-то два парня злобно орали друг на друга, хвата­лись за грудки.    

— Чего это они? — спросил я.   

— Вот напиваются водки! — ответил папа.

— Давай без нее поедем, — предложил я папе.   

— А ты сам езжай.    

И я лег на санки, оттолкнулся ногой — и ринулся вниз!   

Санки неслись еще быстрее, чем прежде — ведь пассажир был очень легок. На всякий случай, я немного притормажи­вал рулевой ногой; повора­чивал туда, сюда, наслаждаясь своей властью над скоростью и направлением.   

Обратно на Козью горку взбирались сбоку: там более полого, но зато начинается лес. Мне было страшно войти ночью в лес, и я пошел с санками прямо на тот склон, откуда съезжали.   

Санки были очень тяжелы, и склон был крут, и снег был скользко накатан — я с трудом карабкался, таща за собой санки. Навстречу неслись съез­жающие, кто-то из них заце­пился за мои санки — санки дернули меня, и я скатился на метра два обратно.    

Но тут же я встал и упорно полез на гору, таща за собой санки. И взрослые, видя сверху, как мне тяжело, перестали пока съезжать, чтобы опять не сбить меня с ног.   

— Туда! Туда иди! — кричал папа.    

— Там темно! — крикнул я.   

И упорно, изо всех сил, я карабкался наверх, таща за собой санки; не смо­тря на мороз, мне уже было жарко.   

Самое крутое, отвесное место было наверху — и тут папа  протянул мне руку и втащил меня с санками на гору:   

— Молодец!    

Один мальчишка, постарше меня, ходил без шапки: от его головы шел пар.    

— Можно, и я сниму?   

— Ты что, в такой мороз!    

— Видите, он снял!   

— Он простудится! И куда только его родители смотрят!    

...— Вот у нас теперь удобство, — сказал папа перед Новым годом, — не надо за елкой на базар ходить! Пойдем прямо в лес — и Арчик выберет себе, какая ему понравится!   

— Да там же все снегом завалило! — возразила мама. — Невозможно пройти!

— А лыжи на что?

Мы оделись потеплее, вышли за ворота. У меня лыж не было, а у папы были: я поставил свои ноги на папины лыжи, за его ногами, ухватился за хлястик его пальто — и мы пошли.   

Луны не было видно; лес стоял мрачный, неприветливый. Мороз проникал сквозь толстый слой одежды.   

Сначала шли совсем маленькие елочки: мне до пояса — но стройные и густые.   

— Это только верхушки, — объяснил папа. — Тут снега с человеческий рост!   

— Давай спилим одну, — предложил я.   

— Найдем покрупнее. Но не до потолка: сейчас время военное, на боль­шую елку и игрушек не хватит.   

И мы двигались дальше.   

— А как эта? — предложил папа.   

Елка (т. е. верхушка елки над снегом) была повыше меня ростом.   

— Давай! — одобрил я.   

До этого мы шли на лыжах по наезженной дороге — но елка была метрах в пятнадцати в стороне.  

— Ты оставайся здесь, не сходи с лыж, — сказал папа. — А то утонешь в снегу.  

Он сошел с лыж, сделал два шага в сторону елки — и провалился в снег по грудь. Выполз животом на поверхность и пополз дальше.   

Я оставался сам на лыжах среди ночного леса, среди коварно глубокого снега. Мороз неистово щипал лицо, деревенели ноги, руки.  

— Ну как?! — кричал папа. — Не боишься?! 

— Нет! — кричал я.  

Папа спилил елку и ползком приволок ее к дороге. Елка была прекрасная: строго пирамидальная, за гущей иголок не видно было ствола.  

— А весной, — сказал папа, — когда растает снег, наверно, и не заметно будет снизу, что на елке не хватает верхушки.  

 

И опять зимняя ночь; я, мама и папа возвращались откуда-то домой. То­лько вошли во двор — из бани-сруба в глубине двора вдруг выскочило что-то светлое.

Это был Голый Человек! 

Голый Человек нырнул в снег, стал кататься в нем, сыпать его на себя, мазать им грудь, спину — при этом он возбужденно покряхкивал:  

— Х-хо! Х-хо! 

— Кто это?! — выдохнул я.  

— Да это же тятя! — ухмыльнулся папа.  

А мама, тоже улыбаясь, смущенно отвернулась в сторону.  

Тятя был довольно необычной личностью.  

Его имени я так и не узнал — все называли его просто "тятя". Он был вторым мужем Еремеевны; а первый ее муж, отец Гали, умер.  

Еремеевна и Галя спали на широкой кровати, с очень пухлыми перинами и подушками, а тятя — на сундуке, укрывшись тулупом. Тятя был мале­нького роста, но сундук был еще короче, и тяте приходилось поджимать но­ги.

Но самое интересное — это то, что тятя никогда не раздевался перед сном: он был, как капуста, во многих слоях одежды, и верхний ее слой был, разумеется, засален; в этой одежде он и работал, и спал, она словно стала его дополнительной кожей.  

И вот, оказывается, тятя тоже иногда раздевался!..  

И тут Голый Человек увидел нас — и подскочил из снега, и скрылся в срубе.  

— Он там попарился, — объяснил мне папа, — а потом в снег!  

— И не боится простудиться! — сказала мама. — Вот что значит северяне!  

 

Раздевшись в предбаннике, я вошел в баню. На меня пахнуло жаром; во­круг туман, сквозь который тускло светит керосиновая лампа.  

— Арик, иди сюда, — из тумана появилось мамино лицо. 

И вдруг — что это: она совершенно голая, необычайно голая! Я с любопытством рассматриваю ее голые груди.  

Из предбанника вошел голый папа.  

У меня нет волос на перчике — а вот у папы и у мамы есть. Но почему-то у папы перчик выступает из волос, а у мамы его совсем не видно!  

— Где у тебя перчик? — спросил я.  

Но мама лишь смущенно отвернулась. 

— Под волосами?  

— Да, да, — поспешно подтвердила она.  

У нее, наверно, поменьше перчик, чем у папы, — подумал я. — Вот он и не виден под волосами.  

...После бани меня все время мучил вопрос: почему мне так и не удалось увидеть мамин перчик? Может, у нее вообще нет перчика?! Или, вместо пер­чика, у нее что-нибудь совсем другое?! 

Однажды, когда мы легли спать — а спал я вдвоем с мамой — я дождался, пока она ровно задышала: уснула! Что ж, пора!  

Я полез с головой под одеяло; отвернул его немного, чтобы под ним было видно. Осторожно оттянул мамину рубашку: увы, как и в бане, никакого перчика я не увидел — лишь волосы!  

Чтобы проникнуть глубже, я стал оттягивать руками кожу ее ног — но и глубже виднелись все те же волосы.  

Тогда — была не была! — я стал осторожно просовывать свою ладонь меж ее ног, прямо в густоту волос. Я просовывал ладонь все дальше и да­льше — увы: кроме волос, там тоже ничего не было! 

Мама заворочалась. Я притворился, что сплю, что это от холода я влез с головой под одеяло и прижался к ее ногам.  

— Куда ты делся? — сказала она сквозь сон.  

— Мне холодно, — ответил я, как бы тоже сквозь сон.  

— Иди сюда, мое солнышко, — и она вытащила меня к подушке.

 

В Камбарке я впервые познакомился с этой характерной чертой русского крестьянского быта: не только у наших хозяев — у каждой семьи отдельным строением высилась в глубине двора баня. Вообще у меня создалось впе­чатление, что из всех национальностей, быт которых мне приходилось сравнительно много наблюдать — русских, украинцев, евреев, армян, молдаван — наиболее чистоплотны русские. Что же касается Еремеевны, то и она была очень чистоплотна: я уж не говорю о крахмальной белизне ее пе­рин, занавесок и т. п. — но даже пол в комнате и старый стол она не просто мыла, а выскабливала ножом. И все же, несмотря на ее чистоплотность — нет, наоборот, по причине ее чистоплотности — искание вшей было у нее привычным ритуалом.  

К ней приходила какая-нибудь из подруг, они садились рядышком, одна из них клала другой на колени или на грудь голову, и та искала у нее; а по­том роли менялись. Вши и гниды щелкали, сдавливаемые ногтями. В такие минуты женщины вели задушевные беседы, лица у них были умиротворенные.  

А когда подруга собиралась уходить, Еремеевна говорила ей:  

— Приходи и завтра вшей искать!  

И это звучало, как "приходи и завтра на чашку чая".  

Надо сказать, что во время войны вши были у всех — мама искала их у меня, и у папы, и у себя — но у камбаряков они были, по-видимому, привычным явлением испокон веков; во всяком случае, у них было даже такое присловье: когда камбаряку скажешь "Спокойной ночи!", он отвечает:

— Спокойной ночи,

Спать вам до полночи,

А с полночи вшей искать!

Несколько раз Еремеевна предлагала и моей маме:

— Эмма, давай я у тебя вшей поищу.

Но мама всегда как-нибудь отговаривалась:

— Да нет, мне сейчас уходить надо.  

...Еремеевна рассказывала одной из своих подруг:   

— Оно как громыхнет, и как засветит, и как забарабанит дождем — я и проснулась. Лежу в кровати и вижу: крыша подымается, а ветер, и дождь, и молнии в комнату залетают. А тут ну хохотать и морды засовывают черти-то — я так и обомлела! Крышу подымают, и заглядывают, и рожи мне кор­чат!  

— О, такое неспроста! — ужасалась подруга. — Быть чему-то!..   

А моя мама тихо подсмеивалась над ними (мы были в своей  комнате):

— Вот деревенщина: верят в какие-то сны, в какие-то сказки!

И я вполне разделял мамино мнение. И в то же время я очень наглядно представлял себе этих ухмыляющихся рогатых чертей, заглядывающих на ме­­ня из-под крыши — и мне становилось жутко.  

...— А что это у вас имена такие: Арик, Эмма, Арам? — спросила Еремеевна маму. — Вы не русские?

— Не русские, — подтвердила мама. — Борян — армянская фамилия.

— А почему вы не говорите между собой по-армянски?

— Да я и не знаю армянского: у нас Арам — армянин, а я — венгерка. А Арам не знает венгерского, так что мы с ним всегда говорим по-русски. И поэтому Арик знает только русский. 

— А почему вы с Украины? 

— Ну, Одесса — портовый город, так много разных национальностей: кроме русских и украинцев — армяне, евреи, греки...

— Евреи? — заинтересовалась Еремеевна.  

— Конечно. Да и с нами сколько их сюда приехало.

— А где они? Пойти посмотреть на них!  

— А чего там смотреть: люди как люди, — улыбнулась мама. — Вот мы ехали в одной теплушке с евреями. Это Рафик, — поясняла мама мне (тот мальчик, у которого была грязь между пальцами ног). — Они живут у Костроминых.  

— У Костроминых? — удивилась Еремеевна. — У кумы! 

Еремеевна подхватилась, быстро собралась и ушла: глядеть на евреев.  

Я был удивлен: и чего ради идти — лишь для того, чтобы поглядеть на Рафика и его родителей? Ну, мы называемся армяне, а они — евреи, но ведь мы все одинаково люди.  

Через некоторое время Еремеевна вернулась:  

— И как тебе не совестно обманывать, Эмма, ведь они как лю­­ди!  

— Я же вам говорила, — сказала мама. 

— Послать меня в такую даль! — возмущалась Еремеевна.  

Когда Еремеевна ушла в свою комнату, мама стада объяснять мне: 

— Понимаешь, они тут никогда евреев не видели, а слово это употребляли как ругательное и воображали себе каких-то нелюдей. Когда еще мы жили в Румынии... — хоть моя мама венгерка, но несколько лет их семья жи­ла в Румынии, — ... нам, детям, читали какую-то книжку, и там были та­тары с собачьими мордами, и мы верили в это. И тут тоже, наверно, об ев­реях думают что-нибудь такое: что они с рогами, как черти. 

Я был удивлен: оказывается, взрослые люди бывают глупыми, как младенцы. Верят во всякую чушь: что у татар — собачьи морды, а у евреев — рога.

... Еремеевна одолжила у моей мамы вилки: к ней пришло человек семь гостей: они пили, ели, шумели.  

— Это они поминки справляют, — объяснила мне мама, — по первому мужу Еремеевны.  

Хоть армяне, как и русские, православные христиане, но я впервые слы­шал о таком празднике: поминки.  

— Человек умер, а они веселятся! — неодобрительно говорила мама.  

Но в душе я не был согласен с мамой: почему, если человек умер, то надо обязательно плакать — почему нельзя веселиться?  

Человек прожил жизнь — и вот она кончилась, можно подвести итог. По­чему же итог должен быть обязательно горем — почему не может быть радостью?  

 

Галя предложила мне:  

— Давай играть в папы-мамы!  

Мне и раньше приходилось играть в папы-мамы: "папа" приходил с работы, что-нибудь починял; "мама" готовила обед, пеленала дочку-куклу — словом, это была бесконечная импровизация на тему будущей семейной жиз­ни. Но Галя, видимо, решила играть в ту часть семейной жизни, в которую я еще никогда не играл:  

— Ложись, — она указала мне на коврик, — пала и мама всег­да ведь спят вместе.

— А потом они проснутся, — начал я импровизировать, — и папа уйдет на работу, а мама...  

— Да-да, — согласилась Галя.  

И вдруг она полезла рукой под штанину моих коротких штанишек. Она нашла мой перчик и вытащила его.  

— Мама всегда держит папу за палку, — объяснила она мне.  

Это было интересно: я еще никогда так не играл в папы-мамы.  

Что же касается слова палка, то я привык уже к тому, что местный язык несколько отличается от привычного мне языка.  

Ну да, она держит мою палку — а мне что? 

— Ты тоже вынимай, — сказал я.  

Галя оттянула на ноге резинку своих трусиков: 

— На, залазь.  

— Ты вынь!

— У женщин не вынимается! Ты залазь туды рукой.  

Я залез — но ничего не нащупал: там было лишь тепло и сыро.  

— У тебя ничего нет! — сказал я разочарованно.  

— У мужчин палка, а у женщин дырка, — стала объяснять мне Галя.  

Это уже что-то новое: о таком я еще никогда не слыхал!  

Она отпустила мою палку — и совсем стянула с себя трусики: действительно, у нее там была дырка! Просто такая трещина между ногами; а внутри красное мясо, как во рту, а по краям две складки, как губы у рта!

Ну и ну! Вот, значит, какой у женщин перчик — дырка! Просто у моей мамы дырка целиком скрыта волосами, а у Гали еще нет волос, и все видно!  

— На, держи, — сказала Галя, и я взял ее за кожу вокруг дырки. 

И она взяла мою палку и стала играться ею, как игрушкой. Но ведь я не мог так играться с ее дыркой: это как одному бублик, а другому дырка от бублика! И в поисках, что бы мне сделать с этой дыркой, я просто сунул в нее палец: там было тепло, сыро, нежно, как если бы я сунул палец в рот.  

Возле нашей избы послышались шаги — Галя подскочила, натянула трусики; я тоже подскочил, моя палка втянулась под штанину коротких шта­­нишек. Шаги удалились: не к нам!  

Галя обратно легла на коврик, я лег рядом. Она по-хозяйски сунула руку в мою штанину и вынула мою палку. 

... А еще Галя научила меня такой игре: "папа" ложился на "маму", вставлял свою палку в  ее дырку, а потом дергался всем телом, чтобы палка хо­дила в дырке.  

Палка каждый раз выскакивала — и ее приходилось вставлять обратно. Да и вставлять-то особенно было нечего и некуда, но все же удавалось чу­ток влезть кончиком палки между складок дырки.  

Игра эта называлась "пихаться".

... Как-то моя мама вышла в сени, и мы начали пихаться под столом во второй комнате. Но вот мама вернулась в эту комнату, а мы и не заметили; но, к счастью, мама сначала и не посмотрела в нашу сторону.  

Галя выскочила из-под стола, а я задержался, поправляя шлейки штанишек.

— Что ты там делаешь? — спросила мама. 

— Хочу на горшок, — придумал я (горшок был рядом, под столом). — Никак не могу снять шлейки!  

— Ну, давай помогу, — сказала мама.

 

Объяснив мне, как играть в виселицу, мама написала:

У– – – – – – –Г

Я стал отгадывать: 

— И.  

— Есть такая буква, — и мама вписала ее:

У– И – – – – –Г

— О. 

— Такой нет, — мама нарисовала вертикальную черту. — Вот тебе столб для виселицы!

— П.  

— А теперь горизонтальная перекладина виселицы! 

Слово-то было длинное, и пока я отгадывал, мама успела меня повесить — нарисовать и веревку, и всего меня: голову, туловище, руки, ноги. И то­лько тогда раскрыла слово:  

— Универмаг!..  

Игра мне очень понравилась, и с тех пор мы с мамой часто весили друг друга.  

... Мама стала работать копировщицей-надомницей; в контору нефтебазы она ходила только получить или сдать задание. И мне были интересны ее громадные чертежи с разноцветными линиями: прямыми, кривыми, дугообразными, пунктирными, штрих-пунктирными — все эти термины отныне вошли и в мой лексикон.  

Как и другие мальчишки, я рисовал танки и самолеты, домики и горки; "рисовал" свою кисть: положив ее на бумагу и обводя карандашом; "ри­со­вал" монетку: положив ее под бумагу и штрихуя карандашом сверху, по впа­динам и выпуклостям. Теперь к этим моим художествам прибавилось и копирование рисунков на кальку, и черчение различных орнаментов при по­­мощи инструментов из готовальни.

 

Придя домой, мама вынула из сумки... тряпичного зайца, в штанишках и рубашечке:  

— Мне его дали на талоны, вместо сахара!  

...На полке умывальника лежала красная пластмассовая мыльница, с та­кими выпуклостями на дне, как полозья у санок. 

— Мам, можно я возьму ее? Это будут санки для зайца!  

— Только потом положишь обратно!  

И я оделся, взял зайца и мыльницу и пошел на горку, с которой дети катались на санках.  

Усадил зайца в мыльницу — и пустил с горки. Но заяц сразу же вывалил­ся: мыльница была для него слишком мала; зато пустая мыльница красиво съехала с горки на своих полозьях, как настоящие санки. И я снова уса­дил зайца в мыльницу — и покатил его, уже придерживая, чтобы он не вываливался. 

...Я был сам дома; и вот я просто так взял зайца за ногу — и швырнул его изо всех сил: он шмякнулся в стенку и завалился за сундук.  

И тут меня захлестнула жалость: бедный зайчик! Ему должно быть так больно и так обидно — он же ни в чем не виноват передо мной.  

С трудом я вытащил его из-за сундука: он был цел, но весь вымазан. Я струсил с него стенку и пыль — и, прижав его к себе, как ребеночка, стал гладить по ушам:  

— Бедный зайчик!  

 

— Пошли с нами гуляться, — обратилась ко мне девочка с горбатеньким носом.  

— Посли, — прошепелявил щуплый мальчик.  

Они привели меня на край села, на огороды — и вдруг спустили с себя трусики (был жаркий день, и все мы были лишь в трусиках).

— Снимай и ты, — сказала мне девочка.  

Она легла спиной на землю, мальчик сел на ее ноги — палка его просто так висела между ее ногами. Потом он лег на нее — палка висела все так же без толку.  

— Неправильно, — сказал я. — Пусти, — я дотронулся до его плеча.  

Мальчик послушно уступил мне место. Я скинул трусики, улегся на девочку и стал рукой вставлять палку в дырку. Девочка взяла мою палку, что­бы помочь мне.  

— Всегда мужчина вставляет! — сказал я наставительно.  

Не знаю, откуда я взял это — но факт, что я изрек это тогда как закон. Мальчик и девочка смотрели на меня с уважением.

Немного попихавшись, я сказал мальчику:  

— А теперь ты.  

Но он боялся, что у него не получится, и поэтому предложил другое:

— Давай луце лизать.  

Девочка села, мальчик сел рядом. Он нагнулся к ее дырке, растянул пальцами складки и лизнул в самую середину.  

— А теперь ты, — сказала мне девочка.  

Я сел напротив девочки, пошире раздвинул ее ноги — и ее дырка распахнулась передо мной: красное мясо, как во рту, а в середине маленький кра­с­ный язычок! Пахло довольно остро, вроде консервов.  

Подавив в себе естественное отвращение, я лизнул: не то чтобы вкусно, но и не невкусно! Лизнул еще раз, поцеловал — ничего, даже интересно!  

Потом девочка взяла в рот мою палку, пососала. Конечно: это не то, что дырка — тут есть что взять в рот!  

Мне уже хотелось все сегодня перепробовать: 

— Дай я и у тебя пососу, — сказал я мальчику.  

Но у него вдруг заболел живот, он прямо тут же уселся на корточки и наложил кучу.  

— Давайте попробуем? — предложил я, указывая на кучу.  

Но они не ответили мне — видно было, что им противно. Тогда я сам нагнулся над кучей — но в меня ударил теплый, противный запах, и я от­прянул. Нет, лучше попробовать писю.

— Пописяй, — связал я мальчику. 

— Не хоца.  

— Ну, хоть немножко.  

Он взялся за палку, стал дуться, и выступила маленькая желтая капелька. Это выглядело не так противно, как куча — и я нагнулся, взял его палку и слизнул капельку: как сильно соленая, невкусная вода!  

— А теперь у меня попробуй, — предложил я мальчику.

— Не хоца.  

Это было нечестно с его стороны: я ведь делал за компанию то, что делал он — а он отказывался делать то, что я.  

...И опять мы собрались на улице втроем, но теперь мальчик и девочка с горбатеньким носом стали приглашать и других детей:  

— Идем с нами!  

— А куда это?  

И мальчик показал: пальцами одной руки сделал круг, а пальцем другой стал тыкать в него — мне очень понравилась эта жестикуляция. 

Но дети не поняли жестикуляцию. А одна аккуратненькая девочка — она была не так, как мы, в трусах, а в чистеньком платьице — спросила:  

— А что это?  

— Ты не понимаешь? — улыбнулся я. — Пошли с нами пихаться!  

Девочка покраснела: значит, она знала уже слово "пихаться".  

— Не бойся! — сказала ей наша девочка. — Мы тебя научим! 

— А я не хочу! — сказала новая девочка и убежала от нас. 

И мы пошли на наше старое место опять втроем.  

...Однажды, когда мы занимались там своими тайными делами, невдалеке появилась какая—то женщина. Мы быстро присели на корточки, как будто какаем — ведь мы были без трусов, и это надо было как-то оправдать.

Но женщина лишь проворчала:  

— И чего родители отпускают их так далеко! — и пошла своей дорогой.  

По-видимому, она ничего не успела заметить — а вдруг заметила бы? И стала бы кричать на нас, бить нас! А самое страшное: рассказала бы моим папе и маме...

 

— Ты смотри: на нас летит пчелиный рой! — сказала мне мама. — А ну, бежим!  

Справа на нас надвинулась туча пчел: от этой тучи стало даже темнее, как от настоящей.  

Мы бросились бежать — пчелы, злобно жужжа, за нами. Они окружили нас со всех сторон и стали пикировать на нас, больно жаля.  

Садились на лицо, на руки, залазили в волосы, за шиворот, в рукава — и жалили, жалили. Мы задыхались, вспотели от бега; нами овладели ужас и боль. Мы отмахивались от пчел руками, хлопали их, сбрасывали с себя, кри­чали:

— Кышш!!!  

И вот, когда мы были уже недалеко от нашего дома, туча пчел, наконец, оставила нас — повернула обратно.  

Мы ввалились в избу и повалились на кровать. Потом мама стала вынимать у меня и у себя из волос запутавшихся там пчел: они были какие-то полумертвые. Потом маме стал помогать вошедший в избу тятя: у меня волосы были маленькие — пчел было лишь несколько, а вот у мамы долго еще тятя вынимал пчел.  

Но именно потому, что у меня волосы были маленькие, покусан я был больше, чем мама — и она прикладывала мне к покусанным местам мокрое, прохладное полотенце. И все равно эти места распухли, поднялась температура: у мамы — выше 37-ми, у меня — выше 38-ми.  

Пришла домой Еремеевна: 

— А хозяйка пчел ругала вас!  

(После всего — мы еще и виноваты!)  

— Попортили вы ей пчел-то: пчела ужалит, и жало отламывается.  А без жала пчела погибает!  

— Что же она выпустила их? — сказала мама.  

— Да они сами, без спросу, куды хотят, туды и летят. А вам не надо было бежать от них: пчела, что собака, не любит, коли от нее убегают.  

Потом я спрашивал маму:  

— А чего ж они жалят, если от этого умирают?  

— А они защищают свой улей, свой рой.  

С тех пор я проникся уважением к пчелам — вот это настоящие герои: жертвуют собой, ради своих товарищей! И я никогда больше не убегал, не отбивался от пчел, а тихо уходил в сторону — и не припомню случая, чтобы пчела ужалила меня.

 

К Еремеевне пришла со своей мамой девочка с горбатеньким носом.  

— Давай мы тебя отдадим замуж за Арика, — стала шутить Еремеевна. — Сыграем свадьбу!  

Еремеевна сказала про свадьбу просто так — она, конечно, и не подозревала, чем я и эта девочка занимались на окраине села.  

А глупая девочка приняла слова Еремеевны всерьез:

— У меня уже и туфельки есть на высоких каблуках! — стала хвастаться она. — Вот я сейчас пойду домой и одену свои туфельки на высоких каблуках! И приду и покажу вам всем!..  

Не знаю, откуда у нее могли быть туфельки на высоких каблуках. И вообще было смешно, как она поверила в скорую свадьбу.  

Да я и когда вырасту, не женюсь на ней — она мне не нравится: такая худенькая, с горбатеньким носом. Вот Галя другое дело, на ней бы я женился. Но это будет еще ого-го через сколько лет: взрослые хитрые — сами же­нятся, а детям не разрешают!

 

Я вышел за ворота: был знойный летний день, на улице ни души. И вдруг... Громадный, как гора! И горб на спине, как у верблюда! И весь чисто-чер­ный, обтекаемый, как рояль! Он лежал у соседнего забора, в пыли, и смотрел на меня своими маленькими, по сравнению с громадой тела, глазками. 

Кто это?! Корова — не корова, бык — не бык. Он был гораздо больше коровы или быка!  

Чего это он так внимательно смотрит на меня — а если он встанет и бросится на меня?!  

Бочком, бочком я отступил обратно в ворота и быстро закрыл их на засов.  

Но он, наверно, может легко перепрыгнуть через ворота или просто про­­таранить их. И я побежал в избу, к маме: она занималась в сенях стиркой.  

— Там какой-то зверь громадный! — сказал я. — Пошли посмотришь!  

— Видишь, я занята!  

— Громадный! Больше коровы!  

И я стал рассказывать маме, как выглядит этот зверь.

Мама пожала плечами:  

— В лесу такие как будто не водятся. 

Выйдя обратно во двор, я приоткрыл ворота: зверь уже не лежал, а стоял — он был ростом чуть ли не с избу! А потом он пошел — не спеша пошел по улице...  

Я и сейчас не знаю, что это был за зверь. Какой-нибудь особенно большой экземпляр буйвола? Но в тех местах буйволы как будто не водятся.  

...На окраине села у нас был огород; мама копалась в нем, а я гонял (на мамином языке это означало: бегал, игрался, бездельничал). И вдруг из леса показалась — кто бы вы думали? — настоящая ведьма: костлявая, гор­батая, да еще и опирающаяся на громадную суковатую палку. Я, конечно, понимал, что ведьм не бывает, что это просто старуха — но все равно мне стало страшно, и я побежал к маме.

— Хочешь чайку? — предложила мама.  

— Хочу, — соврал я.

Хоть я и вовсе не хотел чайку, но ведь так оправдывалось, что я посижу около того места, где мама копалась в огороде.  

И она налила из термоса в пластмассовую термосную пробку чай и закупорила термос внутренней пробкой. И я стал пить.  

Ведьма приковыляла к нам:  

— Ты что пьешь?  

— Чай.  

— Горячий чай?! — ведьма с удивлением смотрела на пар над термосной крышкой, из которой я пил. — Откуда у вас в лесу горячий чай?!  

— Из термоса, — мама показала ведьме термос и стала объяснять ей, как он устроен.  

Ведьма подержала руку над паром из термосной крышки:  

— Чудеса! — сказала она.  

Дома никого не было, и мне стало как-то не по себе. Я вышел из избы во двор, побродил по двору. Вышел за ворота — на улице не было ни души; посидел у ворот на лавочке. Снова вернулся в избу.  

Казалось, в мире никого нет, кроме меня; и никого не было, и никого не будет. Мной овладевало чувство какого-то безнадежного, мучительного одиночества.  

А ведь раньше всё как будто было в моей жизни приятно — я и не подозревал, что могут быть такие неприятные моменты. Но раз уж могут быть, то стоит ли жить?..  

Я подошел к бу­фету, вытащил кухонный нож, приложил его лезвием к горлу... Но я ведь так упаду и не успею дорезать себя — лучше резать сидя!  

Усевшись на кро­вать, я снова приложил нож к горлу и осторожно повел им. Нож не резал: он был тупой.  

Ну вот сейчас придет кто-нибудь и начнет со мной говорить. И я начну отвечать, начну бегать, прыгать, и что-нибудь крутить в руках, и о чем-ни­будь думать — и забуду об этом мучительном одиночестве. Но ведь одиночество все равно останется — я только на время забуду о нем! И всегда, всю жизнь мне будет одиноко!..  

Если сразу резко надавить ножом, то станет больно — и я уже не смогу ре­зать. Надо сперва осторожно прорезать упругость кожи, а потом уже рез­ко вонзить нож в мягкое мясо!  

И тут я представил себе, что я лежу на кровати, с запрокинутой головой, с надрезанным горлом; и из надреза хлещет кровь — она течет ручьями по телу, заливает кровать. И мне стало страшно: захотелось выбежать на улицу и позвать на помощь, чтобы выскочили из соседних изб люди.  

— Все хорошо, прекрасная маркиза! — запел я. — Все хорошо! Все хорошо!..  

Да, сначала надо надрезать кожу — и я стал пилить ее ножом. Но горлу стало больно, и устали руки. 

Все равно ничего не получится таким тупым ножом! И я отнял его от гор­ла и отнес обратно в буфет.  

 

По ночам я регулярно уписивался. А утром мама выносила матрас во двор, и он сушился на солнце.  

— Не пей на ночь! — говорила мне мама.  

И я не пил — но все равно уписивался.  

— Не смотри перед сном на огонь!  

Не знаю, при чем тут огонь, но я старался не смотреть на него — и все равно уписивался.  

— У меня из—за вашего Арика картошка в подполье отсырела! — ругалась Еремеевна. 

— Но как же оно могло пройти сквозь пол, если пол сухой! — защищала меня мама. — Просто в подполье итак сыро!  

Наконец, однажды мама пригрозила мне:  

— Если ты хоть раз еще уписяешься, я всех девочек позову к нам во двор и покажу им твой сохнущий  матрас!

И я представил себе этот позор — и на следующее утро матрас был сухим. И еще на следующее, и еще...   

 

Питались мы теперь, конечно, не так, как в Одессе, до  войны.   

Теперь я часто мечтал о булочке с маслом. Белой, сдоб­ной булочке, разрезанной пополам и по разрезу намазанной толстым слоем масла. Эта булочка с маслом вставала передо мной как одно из приятнейших довоенных воспоминаний; я мечтал не о пирожном, хотя съел бы его с еще большим удо­вольствием, а именно о булочке с маслом — простом символе сытости.    

И вот однажды мама долго не возвращалась откуда-то до­мой, а у нас как раз был свежий хлеб — конечно черный, белый тогда был редкостью — и полная кастрюлька крестьян­ского масла. И я отрезал себе ломоть хлеба и намазал на него масло, причем толщина масла была у меня почти как толщина хлеба.    

— Ты что делаешь! — Еремеевна всплеснула руками. — Твоя мама скажет, что это я взяла ваше масло!    

— Да что вы, я ей сам скажу, что это я взял.   

И когда пришла мама, я сказал ей:    

— А я ел хлеб с маслом.   

И мама посмотрела в кастрюльку с маслом:    

— Ты не мог съесть так много, наверно и Еремеевна взя­ла себе.    

(Еремеевны как раз не было в избе).   

— Просто я намазал очень толсто!    

И тут послышался из сеней голос Еремеевны (она, оказы­вается, была там и подслушивала нас):   

— А я ему говорила, что нельзя брать без мамы!   

Мама протянула мне кастрюльку: впадина в масле, дейст­вительно, была слишком уж большой; хоть я и намазал тол­сто, но все же съел как будто го­раздо меньше. Так вот по­чему Еремеевна так хитро смотрела на меня, когда я ставил кастрюльку на место: она готовилась украсть немного нашего  мас­­ла!   

... Я сам дома, на этот раз нет и Еремеевны. Я стал ис­кать, что бы покушать, но ничего съедобного не нашел, даже хлеба не осталось ни кусочка. Может, поесть сырой картош­ки?    

В Камбарке фрукты не родились, а картошка родилась на славу: крупная, сочная, сладкая. И камбаряки иногда ели ее и в сыром виде, почистив и отрезая ломтики. Пару раз и мне пришлось попробовать: действительно, кусочек скушать мож­но — но все же фрукты куда вкуснее и не хрустят так на зу­бах.   

Я слазил в подполье и достал крупную картофелину. Взял нож, отрезал кусочек, пожевал — нет, этим сыт не будешь!   

А что если испечь, как это делала Еремеевна?    

Я опять слазил в подполье, достал штук шесть картофелин покрупнее — и забросил их в печку, на раскаленные угли. Потом понемногу перевора­чивал кочергой, чтоб хорошо про­пеклись. И, наконец, когда вся кожура по­чернела и вкусно запахло, я кочергой выволок картофелины наружу, сбросил на пол, чтоб остыли.    

Принес из сеней соль и, обжигаясь, стал чистить — но картофелины раз­варились и рассып`ались на куски. И я стал солить куски и прямо с облупленной кожурой отправлять в рот: это было необычайно вкусно!    

Я сожрал штуки три громадных картофелины — в животе разлилось уют­ное, сытое тепло: больше не могу!    

И тут пришла мама:   

— Ты что, сам испек картошку?! А чего ж ты не съел ее?   

— Я уже наелся.   

— А я голодная! — и она стала кушать оставшиеся кар­тофелины. — Вот молодец мой сын! Пока мама ходила по де­лам, он приготовил кушать, сам поел и маме оставил!    

...— А что у нас сегодня к обеду! — мама достала с по­латей валенок и вынула из него светло—розовый помидорчик.    

Лето в Камбарке короткое, и поэтому помидоры не успева­ли созреть. Их солили зелеными, а самые крупные клали в  валенки и на полати — там, в темноте и тепле, они дозрева­ли, розовели...    

И вот мама разрезала помидорчик на три равные части: себе, мне и папе.   

...Чтобы у нас было свое молоко, родители купили козу. Мама никогда раньше не доила — и коза, почувствовав это, не давала ей в первые дни по­доить себя: брыкалась, выры­валась, бодалась. Но скоро уступила: ей ведь и самой было плохо не доенной. И мама ходила гордая:   

— А я научилась доить! Могу теперь и дояркой работать!   

А меня коза почему-то не взлюбила: стоило пройти мне, как она наставляла рожки, бодала, а один раз даже сбила с ног — и поэтому я обходил ее подальше.   

Молоко у козы было вкусное; я пил его парным, почти го­рячим. Мама варила на нем и манную кашу, и густой, как крем, молочный кисель.  

Но Еремеевна была недовольна, что в ее дворе появилась наша коза — и все ворчала:   

— Она ведь мне забор грызет!.. А кто убирать за ней бу­дет?..   

Несколько раз коза обрывала веревку и убегала к своей старой хозяйке, в другой конец Камбарки — и Еремеевна зло­радствовала:    

— Я же говорю, Эмма, что ты не можешь управляться со скотиной!    

И мама ходила за козой и приводила ее обратно.   

А однажды она пошла так за козой, а старая хозяйка козы и говорит ей:   

— Коза сюда не приходила!    

Так и не нашлась больше наша коза.   

И мама делилась со мной своими подозрениями:    

— Это, наверно, Еремеевна подговорила хозяйку. Наверно, продали козу в другое село, чтобы мы не нашли, или зареза­ли на мясо.                       

 

— Кем ты хочешь стать? — спрашивали меня взрослые.    

А я в ответ лишь пожимал плечами.   

И вот я на улице: палит солнце, вокруг ни души; я, в одних трусиках, си­жу в пыли, погружая в нее ноги, руки, сыплю на тело — пыль щекочет, лас­кает, дает отдых от зноя.  Я сижу в пыли и размышляю.   

В самом деле: кем я хочу стать?    

Матросом! Плавать на корабле по морям-океанам!.. Нет, лучше кавалеристом: скакать с саблей на коне и рубить вра­гов! Но, может, лучше продав­цом игрушек? Или генералиссимусом, как Сталин — чтобы командовать всей страной!    

Папа хочет, что­­бы я стал, как и он, ин­женером, а ма­­ма — чтобы я стал вра­чом (она ведь учи­лась два года в медине). Что ж, и вра­чом, и инженером тоже, ко­нечно, интерес­но.   

Но, может, лучше стать машинистом паровоза: крутишь себе всякие рукоятки, ездишь по всей стране...   

Я хочу стать всем!    

Но нельзя же быть всем одновременно — я сделаю так: сначала побуду мат­росом, потом продавцом игрушек, потом...  Да, так самое интересное!   

...В другой раз я тоже сидел в пыли на улице; и вдруг стало быстро тем­неть, как перед грозой. Все заспешили до­мой, родители стали забирать де­тей — а моих родителей до­ма не было, и я продолжал сидеть в пыли.   

Одна женщина спешила домой из леса, с полным лукошком  грибов:   

— А ты почему не идешь домой? — обратилась она ко мне. — Видишь, гроза собирается. Только что—то непонятно: небо почти чистое...    

И в самом деле: в небе не было грозовой тучи, а было лишь несколько облачков, закрывавших солнце. Но почему-то становилось все темнее и тем­­нее.   

— Ничего не понимаю! — сказала молодая девушка. — Толь­ко полдень, а уже ночь наступает! Может, у меня часы не того или я сама не того?    

— Конец света! — крестилась старуха.   

— Вот и стадо не успело попастись, а пастух его гонит обратно! — сказал лысый мужчина.   

Пастух загонял коров по домам, а коровы беспокойно метались и мы­чали. К их хору присоединялись собаки, свиньи,  куры...    

Стало темно почти как ночью, в небе показались первые  звезды — а солнце закрывало лишь несколько облачков! При­летел ветер, поднял пыль. Улицы опустели, люди закрывали двери и окна.    

Я тоже бросился домой. Но когда я подбежал к дому, ста­ло как будто све­тать, звезды погасли.  

— Ну как, Айка, не испугался? — ко мне спешила мама. — Это солнечное затмение. Просто получилось так, что Луна загородила Солнце... — и мама стала показывать на кулаках,  как происходят затмения.    

К нам подошла та женщина, которая говорила мне идти домой — женщина услышала мамины объяснения:    

— Неужто так оно? — удивилась она. — А я—то чуть не по­верила бабкам, что конец света!    

— Если бы не облака, — объясняла мама, — то все бы уви­дели, как черный диск Луны постепенно закрывал Солнце, а сейчас Луна уже почти отошла.   

И в самом деле: пока мама объясняла, за пару минут, возвратился день!   

Ветерок как неожиданно прилетел, так и улетел, животные перестали кри­чать. Люди стали отворять окна и двери; по­валили на улицу, бурно об­суждая происходившее только что.    

— Это было затмение! — говорила всем женщина, которая слышала объяснение моей мамы. — Просто Луна закрыла Солн­це...   

Пастух собирал по дворам коров, чтобы гнать их обратно на пастбище.   

 

Я сидел на лавочке возле наших ворот, на улице не было ни души.   

Вдруг, словно из-под земли, передо мной возник какой-то большой ма­ль­чик, лет двенадцати: он, по—видимому, спе­циально подкрался ко мне; в ру­ке у него была вырезанная из палки сабля. Он замахнулся на меня саблей — я в страхе подскочил с лавочки. Он ударил меня саблей по ноге: замах был сильный — но у моей ноги он притормозил, и удар по­лучился несильный.   

— Я сейчас маме расскажу! — крикнул я и побежал домой.   

Еще только темнело, а папа и мама уже лежали в постели.    

— Меня мальчишка саблей ударил!   

— А ты его ударь! — сказала мама.   

— Да! Он большой!   

— Фу, трус! — сказал папа. — Как тебе не стыдно ябед­ничать! Выходишь на улицу, так умей постоять за себя. А иначе будешь сидеть дома!    

Сидеть дома меня никак не устраивало — и скрепя сердце я пошел обратно на улицу, навстречу своему врагу. Но его, слава Богу, уже не было! И я обратно уселся на лавочку.   

Только уселся — а он тут как тут, и опять замахивается саблей! Я невоз­мутимо сижу, давая понять, что не боюсь его. Если посмеет ударить, я ему тоже — как дам! А если уж слишком худо мне придется, то закричу папе и маме: они ведь рядом, у открытого окна.

Но мальчишка не ударил меня — он опустил саблю; потом протянул ее мне:

— На, хочешь?    

У меня сразу от души отлегло.   

— На, не бойся!    

И я взял саблю.   

— Я тут в мастерской работаю, — важно сказал мальчиш­ка, — за лошадьми смотрю. А ты в школу еще не ходишь?   

— Нет.   

Мальчишка сел рядом со мной на лавочку:   

— Дай, я ее лучше сделаю.    

Он взял обратно саблю и стал вырезать ножиком на ее ру­чке, на коре, белые узоры.    

Когда нож нарывался на сучок или просто так, без всякой причины, ма­льчишка, каждый раз произносил какое-то непонят­ное восклицание:   

— Вот блядь!    

А потом он задал мне вопрос:   

— Ты знаешь, откуда дети берутся?    

Я решил, что он сам не знает и спрашивает у меня — та­кой большой мальчик и не знает таких простых вещей!    

— Ну, из капусты.   

— Все это сказки! — мальчишка смотрел на меня серьез­но. — А ты не видел, чем твои папа и мама занимаются в постели?

— Нет, — я был удивлен таким поворотом разговора.   

— Они пихались, — сказал мальчишка, — и тебя сделали!    

Пихались?! Я думал, что это просто тайная, некрасивая детская игра — а тут: мои папа и мама! Нет, я себе такого никак не мог представить!

— Ты рос у мамы в животе, и она стала беременной, — объяснил мне ма­льчишка. — А потом ты родился у нее из дыр­ки.   

Из дырки?! Ну и дела! Во всяком случае, это куда убеди­тельней, чем капуста! И все объясняет: почему "мой" папа, "моя" мама; почему они избегают говорить со мной на такие темы; почему они любят вдвоем, без меня, ле­жать в посте­ли — вот и сейчас лежат, хотя еще не ночь.    

— Ну, мне пора, — мальчишка как-то беспокойно посмотрел в сторону мастерской, — а то дядя Кузя задаст мне!    

Он встал с лавочки, я протянул ему ножик.   

— Да ты стругай! Я потом вернусь и заберу, — сказал он и пошел в сторону мастерской.   

Я, хоть и коряво, но продолжал вырезать узоры на коре ручки. И так же, как мой Учитель, когда нож застревал, я с важным видом приговаривал:    

— Вот блядь!   

К лавочке подошла Галя. И вдруг услышала:   

— Вот блядь!   

Галя как-то очень удивленно посмотрела на меня:    

— Ты чего ругаешься!   

— Я вовсе не ругаюсь, — удивился, в свою очередь, и я (я ведь не ругал Галю!)

И с еще большим усердием я принялся вырезать ручку — и снова:   

— Вот блядь!    

— А ну, замолчи! — закричала на меня Галя. — А то я сейчас твоему па­пе расскажу!    

Мне было непонятно, почему я должен замолчать. И чтобы как-то утихомирить Галю, я решил поделиться с ней своим великолепным новым зна­нием:   

— А ты знаешь, —  спросил я, — откуда дети берутся?    

Галя покраснела — значит, она знала, что дети рождают­ся из дырки! Это только я, дурак, верил в какую-то там  капусту!   

— Ну, все! — сказала она и пошла жаловаться моим роди­телям.   

— Иди, ябедничай! — крикнул я вслед. — Я ведь все равно не ругался!   

Через минуту из окна высунулся папа:    

— Сейчас же домой!   

— Я еще...    

— Сейчас же!   

Я вошел в комнату. Мама лежала в постели, а папа, в белье, сидел рядом.   

— Как тебе не стыдно! — сказал он. — Кто тебя научил ругаться?!   

— Я не ругался!    

— А что же ты такое сказал, что она обиделась?   

— Я ничего такого не сказал, я сказал только "вот  блядь"!   

Папа сразу же изменился в лице, поднялся с постели:    

— А ну, иди сюда!   

И как только я подошел, он влепил мне звонкую поще­чину:   

— Я тебе покажу!    

Я взвыл — но не столько от боли, сколько от жгучей обиды. Меня ведь ни­когда не били, а тут даже и не за что!   

— Я не ругался! — закричал я. — Я только сказал "вот блядь"!    

— Замолчи, щенок! — закричал, аж завизжал папа: он впе­рвые так злобно кричал на меня. — Чтобы ты никогда больше не произносил этого сло­ва!   

Он схватил со стула ремень и стал лупить им меня с од­ной, с другой сто­роны:   

— Ты у меня на всю жизнь запомнишь, что нельзя говорить такие слова!   

Я ошалел от рева. Я был потрясен. Я не понимал: за что?! за что меня бьют?! Ведь я никому не сделал ничего плохого! У меня даже в мыслях не бы­ло ничего плохого!    

Что это за слово? Что это за странное такое слово, за которое так неисто­во бьют, если его произнесешь?! Жизнь окутана странными тайнами!   

Вот они сейчас пихались в постели — и думают, что я не знаю об этом! И думают, что я не знаю, что родился из маминой дырки! Но почему они все это скрывают от меня?!    

В душе моей поднималось первое ожесточение против ро­дителей.    

 

Я и мама шли по нефтебазе мимо военнопленных венгров: я уже отли­чал их по форме от немцев. Венгры сидели на зем­ле и ели свой скудный обед, а рядом с одним из них стоял — представьте себе! — в картонной ко­робке раскрытый торт!    

А мы давно уже не видали не то что тортов, но и обыкно­венного белого хлеба!    

— Это ему в армию из Венгрии прислали, — объяснила мне мама. — Вот с тортом он и в плен попал.    

— А откуда у них торты, они же тоже воюют?   

— Ну, у них капитализм: бедные с голоду мрут, а богатые торты едят.   

Торт стоял нетронутый, красуясь своими цветными крема­ми.   

— А почему он не ест его?    

— Да торт, наверно, уже испортился: пока прислали, пока в плен попал, пока сюда везли.    

...В другой раз мы тоже шли мимо венгров, и они бурно спорили о чем-то — и моя мама вставила в их разговор фразу по-венгерски. И они, пораженные, замолчали, а потом все разом удивленно загоготали по-венгерски — и мама что-то отвечала им. И они все радостно заулыбались и придвину­лись к нам поближе.    

— Они удивлены, — объяснила мне мама, — что встретили венгерку.    

И она еще немного поговорила с ними, и мы пошли дальше.  

— Спрашивали, как я попала сюда. А я им и говорю, что мой пала был венгерский революционер и мы в 19-м году всей семьей эмигрировали в Со­ветскую Россию.    

 

У нас дома перегорел свет, и папа прислал с нефтебазы электрика эстонца: кроме военнопленных венгров, там рабо­тали еще и интернированные эстонцы.   

Это был юный блондин, в костюме и галстуке, совсем не похожий на рабочего. Он стоял на стуле и ремонтировал что-то в электропроводке.    

— А хоть в Камбарку вас отпускают? — спрашивала его мама.    

— Кого начальник любит, того отпускает, — отвечал он. — Меня отпускает. Но куда тут пойдешь: деревня!    

Эстонец говорил по-русски с небольшим акцентом.   

Когда он ушел, мама никак не могла успокоиться:    

— Забрали их под конвоем, как пленных, а они же не пленные! Эстония ведь в Советском Союзе!    

 

По радио говорил торжественный голос Левитана, а папа иронически улыбался:    

— Вот врет! Рабочие ленинградского завода предложили работать без выходных — не рабочие предложили, а их за­ставили! А теперь и всю страну заставят.   

Меня удивило, что папа не верит радио — для меня радио было чем-то непостижимым, высшим, непререкаемым.   

— Я и так уже два выходных работал, — возмущался папа. — Должен же я хоть раз в месяц отдохнуть!   

Вообще папа и раньше не верил радио и газетам:    

— Все это врут про добровольцев: люди специально едят мыло, отрубают себе палец, чтобы не попасть на фронт. Ста­раются сдаться в плен...   

И хоть в глубине души я верил папе — я всегда верил своим родителям — все же я никак не мог примириться с та­ким взглядом на войну. Я продол­жал мечтать о войне, мне казалось, что я бы все равно пошел на войну, будь я взрос­лым — и убивал бы немцев, несмотря на опасность самому  быть уби­тым.   

...Из избы вышли мужчина и женщина, и она плакала, стонала.   

— Мужа забирают, — объяснил мне кто-то.    

Она хватала мужа и истошно вопила:   

— Не пущу!!!    

И обнимала, целовала его — а он был грустный, смущен­ный.    

Она вела себя так, как будто провожала мужа не воевать, а умирать. Вы­­ходит, папа прав в своих высказываниях о вой­не — вот и другие взрослые относятся к ней так же?   

 

К нам пришел Кацман, папин сослуживец: грузный, в защитной рубахе и галифе.   

— А я думал, что Арам уже дома, — сказал Кацман своим веселым, хрип­лым голосом. — Он мне срочно нужен.   

Мама и Кацман уселись за стол и стали о чем-то разгова­ривать.   

— Вы такая красивая женщина! — сказал Кацман.    

Он взял было мамину руку в свою — но она вырвала руку, смутилась, покраснела.    

— Арик, ты не хочешь на улицу? — вдруг предложила мне мама.

— Хочу! — я всегда был рад, когда мне разрешали на ули­цу...    

Но скоро мама позвала меня обратно:   

— Арик, пора спать!    

Кацмана уже не было. Еремеевна и мама, каждая из своей комнаты, о чем—то зло спорили.    

— Я расскажу Араму! — говорила Еремеевна. — Чем ты за­нимаешься, когда он на работе!    

— Как вам не стыдно! — мамин голос дрожал. — Мы ведь просто говорили!    

И тут Еремеевна произнесла не совсем понятное мне сло­во — я расслышал только:    

— ...аститутка!   

Наверно, "институтка", — подумал я. — Ведь мама училась в медицинском институте.   

Но мама почему-то восприняла это слово как оскорбление: она расплакалась и захлопнула дверь между двумя комнатами.   

— Мы долины перебраться отсюда! — всхлипывала она. — Старая карга просто обнаглела!   

И мне было щемяще жаль маму.    

 

Еремеевна понемногу выживала нас: скандал из-за Кацмана, из-за нашей козы, из-за сыреющей в подполье карточки  и т. п.   

— Во время войны деньги обесценились, за них ничего сейчас не купишь, — объясняла мне мама, — и Еремеевне стало невыгодно держать нас.  

...Вот я и мама пришли в чью-то избу. 

— Ваш сын пока с нашими останется, — сказала маме хо­зяйка.    

На меня глазели мальчик, поменьше меня, и девочка, мо­его возраста.    

— А мы с вами пойдем к Сидоркиной, — сказал хозяин. — Она хотела взять квартирантов.    

И взрослые ушли к Сидоркиной.   

— Айда на печку! — предложила мне девочка.    

И мы полезли на печку. И девочка тут же, без церемоний, сунула руку в штанину моих коротких штанишек, взяла мой перчик.

Я, в свою очередь, полез к ней под трусы, но это ей почему-то не понравилось:    

— А ну, слазь отсюда! — приказала она мне.   

Ну что ж, она ведь хозяйка — и я повиновался.    

— А ты давай сюда! — приказала она своему братику.   

И он полез к ней на печку. И она сунула руку в его штаны. А он не сунул руку к ней под трусы — вот как она его вышколила!    

Я стоял посреди комнаты, не зная, куда приткнуться в этой незнакомой избе.   

— Ладно, лезь к нам, — смягчилась девочка.   

И я обратно полез на печку и лег с краю. Девочка больше не трогала меня: она продолжала играться в штанах братика. Но теперь и я уже был как бы не отвергнут, рядом с ними на печке — и мне было приятно просто так лежать тут и греть­ся...   

Когда на улице мороз и в комнате зябко, нет в избе луч­шего места, чем на русской печке! Камбаряки, по—видимому, немало проводили на ней времени — во всяком случае, у них была в ходу такая прибаутка:                     

— Камбаряк                    

С печки бряк —                    

Растянулся,                    

Как червяк!   

 

В конце концов мы переехали в барак на нефтебазе. Там мы жили в одной комнате с рабочей семьей: отец, мать и их сын Алеша — парень лет пятнадцати.   

Вот я в первый раз остался сам в этой комнате, уселся за стол и начал рисовать. И вдруг краем глаза вижу: что-то движется по полу...    

Мышка! Покрутила носиком, ткнулась туда, сюда. Я зата­ился.    

И тут из-под сундука — вторая! И тоже пошла по полу принюхиваться. Третья! Четвертая! Вот схватить бы одну! Я лишь чуть пошевелился — и всех их как ветром сдуло под сундук!    

Ах, какая досада! Я снова затаился. Но мышки уже боя­лись вылазить. Я тихо встал со стула, подошел к сундуку, заглянул под него, за него: там был всякий мусор, даже входа в нору не было видно.    

Подкараулю-ка я их на сундуке — чтобы быть поближе, ес­ли они опять вылезут. Я тихо влез на сундук и старался си­деть на нем без шума, без движений: я — кот, охотящийся на мышь!    

Мне казалось, что я сижу уже очень долго, и вдруг — опять вылезла! Пер­вая, разведчица. За ней еще, и еще, и еще — штук двадцать мышек, целое стадо, стали шнырять пря­мо передо мной по полу. Они находили какие-то крошки, же­вали их; искали чего-нибудь посущественней.   

У меня уже сил не было приглушать дыхание, сидеть замерши — эх, схвачу-ка я одну! И опять: не успел я с места сдвинуться — а их как ветром сдуло!    

Пришла мама.   

— А я видел мышей! — хвастался я. — Они вылазили из-под сундука!   

— Развели тут грязь! — сказала мама о наших соседях по комнате.   

— Давай посидим тихо, — предложил я ей. — И  мыши опять  вылезут.   

Но маме было не до мышей: она занималась своими делами и, конечно же, создавала шум. А я сидел на сундуке, доса­дуя, что мыши теперь ни за что не вылезут.    

...Алеша выглядел просто большим мальчишкой, но уже работал токарем. Чтобы подчеркнуть свою взрослость, он лю­бил поговорить о зарплате, о водке, грубил родителям. А когда он принес выточенный им на станке ци­линдрический за­мок с шифром, для меня этот замок стал неоспоримым сви­де­тельством Алешиной взрослости.    

Однажды я и мама просто так сидели за столом; вошел Алеша, с оттопыренными карманами — и стал выкладывать на стол конфеты в красивой обертке:

— Угощайтесь! Я получил на сахарные талоны килограмм помадки.   

В то время и сахара было не досыта, а конфеты вообще были редкостью!

— Спасибо, не хочу! — сказала мама.    

Меня научили вежливо отказываться от угощений, и я тоже сказал:    

— Спасибо, что-то не хочется!   

Алеша сел напротив нас за стол, сделал нахальное выра­жение лица — и предложил моей маме:   

— Пойдем погуляем?    

(Надо сказать, что ей было тогда лишь двадцать пять лет, а выглядела она и того моложе).    

Она что-то резкое ответила ему.   

На столе валялся целый килограмм конфет, Алеша одну за другой разворачивал и отправлял в рот.   

— Бери, не стесняйся! — говорил он мне. — Вы что, не разрешаете ему брать угощения? — обратился он к маме.   

— Он сам знает, чего он хочет, а чего не хочет! — от­ветила мама.   

Мой рот уже прямо изнывал от желания залепиться конфетой, но я произнес:   

— Нет, я не хочу.    

И Алеша продолжал что-то нахально говорить маме, и она ему резко от­вечала — а я только и думал о конфетах.    

— Бери, если хочешь, — разрешила мама, увидев мои стра­дания.    

Но я уже так сильно хотел, что уже даже и не мог взять:   

— Да мне не хочется!    

Алеша раскладывал из конфет разные фигуры.   

— Что ж, пойду в бабский барак: там посговорчивей!    

Мама встала из-за стола и — о ужас! — Алеша стал загре­бать конфеты обратно в карманы. Этого я уже не мог выдер­жать — я схватил одну конфету и стал разворачивать ее.   

— Ты ж говорил, что не хочешь! — сказала мама.    

— Тогда не хотел, а теперь захотел!   

— Бери еще! — предложил Алеша.    

Я сунул помадку в рот, и рот облепило сладкое блажен­ство.    

— Больше не хочу, — промолвил я, надеясь, что Алеша еще раз предложит мне, и тогда я возьму.    

Но он больше не предлагал, а загрузил конфеты в карма­ны и пошел из комнаты. Помадка вся растворилась во мне, как будто ее и не было!   

Ах, как я прозевал! Такое изобилие конфет! Можно было налопаться до отвала!    

...Был какой-то праздник, и в конторе играл джаз работавших на нефтебазе эстонцев. Особенно мне понравился дирижер, загадочно, темпераментно дирижировавший своей дири­жерской палочкой.   

И вдруг он зацепился палочкой за кафедру для докладчи­ков, палочка сломалась — и дирижер в отчаянии поднял руки, останавливая музыку. Он о чем-то поговорил с оркестрантами по-эстонски, потом послышались уже и русские голоса:

— Где теперь взять палочку?    

— Нет больше палочки!   

Но вот дирижер поднял руки с огрызком палочки — и оркестранты замолчали. И он взмахнул огрызком — и оркестран­ты заиграли и дирижер стал дирижировать еще темперамент­нее, чем прежде.   

Публика бурно выражала свой восторг:    

— Во дает!   

— Молодец!    

...Возле барака были самодельные качели: доска метра в два, подвешенная четырьмя канатами к перекладине. Мы ста­новились по двое с каждой стороны доски, один садился в середине, и мы раскачивались.    

Пришел с работы Алеша; поймал канат, остановил качели:   

— Ты оставайся с той стороны, — сказал он мне. — И ты тоже иди туда, — сказал он другому мальчику, поменьше пе­ня.    

Сам он стал на другую сторону — и мы начали раскачи­ваться. И Алеша начал свистеть, вопить, ругаться матом. Вот доска уже стала долетать до уровня перекладины и даже выше — еще немного, и мы окажемся вниз го­ловой, завращаемся вокруг перекладины, сорвемся с качелей и разобьемся!

И тут Алеша запел подходящую песенку:                  

— ...Запил с тоски,                      

Упал с доски,                     

Разбился                      

На куски!   

Я в страхе вцепился в канат и старался соответствующими движениями тела остановить раскачивание. Мальчик рядом со мной захныкал:    

— Остановите!.. Остановите!..   

Алеша презрительно посмотрел на нас и остановил каче­ли — мы поскорее спрыгнули на землю.   

Тогда он занял позицию посреди доски, расставив пошире ноги, схватив­шись за канаты с той и с другой стороны, и стал раскачиваться все сильнее, и стал взлетать уже почти вертикально! Вот-вот он начнет вращаться — и центробежная сила выбросит его с доски! (Мама ведь рассказывала мне о центробежных силах при вращении планет). И он ругался ма­том с вы­соты своих взлетов, и мы стояли, подавленные его храбростью и независимостью. И он все напевал — словно о том, что сейчас может с ним произойти:                 

— ...Запил с тоски,                    

Упал с доски,                      

Разбился                    

На куски!   

К качелям подошла девочка Которая Купала Котенка (я-то сам не видел, как она его купала, но мне запечатлелись слова моей мамы: "Вот дура, купает котенка — кошек ведь нельзя купать!"). Девочка Которая Купала Ко­тенка была большая: лет двенадцати.   

— Покатаемся вдвоем? — крикнул ей с качелей Алеша.    

Но она жеманно повела плечами:

— Не хочу!    

Алеша все равно остановил качели:   

— Тогда и я не буду!    

Он слез с качелей и подошел к ней:   

— Сделай одолжение, красавица! Осчастливь мужика!    

— Ну, ладно, — и она пошла на качели.   

Вдвоем они, большие, сразу же сильно раскатались — и опять Алеша стал вопить, и опять пошел мат.   

— Прекрати сейчас же! — запротестовала девочка Которая Купала Котенка.   

— ...Запил с тоски!.. — орал Алеша. — Ты мне нравишь­ся, я тебя люблю, — сказал он ей, и она покраснела.   

И вдруг он говорит:    

— Пошли пихаться!   

— Прекрати! А ну, останови! — у нее на глазах появились слезы. — Я сейчас все твоим родителям расскажу!   

Алеша остановил качели:    

— Ну и слазь, дура!   

Девочка Которая Купала Котенка убежала.    

Мне было щемяще жаль ее! Если бы я был таким же боль­шим, как Алеша, я не позволил бы обижать ее — я бы ему тогда дал!   

И в то же время я завидовал Алеше — как он смело предложил ей: "Да­вай пихаться!" О такой большой, красивей девочке я мог только мечтать — я бы никогда не осмелился предложить ей это, а он осмелился! И вообще не­плохо ему живется: получает зарплату, ходит в бабский барак — к тем,  кто посговорчивей. Скорей бы мне стать таким же большим, независимым, сме­лым!     

...Теперь я ходил по нефтебазе когда хотел, куда хо­тел — для мальчиш­ки тут была райская жизнь. Неисчерпаемые залежи производственного му­со­ра, из которого я находил се­бе всякие колесики, трубочки и т. п. Множество людей, самые различные механизмы — есть на что поглазеть.   

Вот я оказался на лесопилке.    

Длиннющий ствол сосны медленно, мелко дрожа, влазил в зубастый рот специальной пилы, а с другой стороны этой пилы вылазили уже аккуратные, празднично белые доски. Концы их закреплялись за каретку, которая двигалась по рельсах от пилы, по мере того как из пилы вылазили доски.   

А что если сесть на каретку и покататься? И я уселся прямо на закрепленные в ней концы досок и поехал!   

Рабочие не обращали на меня внимания.    

Когда ствол был весь распилен, каретка остановилась, и я слез с нее. Рабочие вынули готовые доски, подтянули ка­ретку обратно к пиле, закрепили в ней концы новых досок. И опять я уселся и поехал.    

Когда и этот ствол был распилен и доски были вынуты, я уже сам подкатил каретку к пиле — рабочие восприняли это молча, как должное.   

Я был в восторге от своей предприимчивости и смелости:  не побоялся незнакомого механизма, незнакомых рабочих — наконец-то, и я становлюсь настоящим уличным мальчишкой!    

Но ведь надо поделиться с кем-то своими достижениями — и я пошел к баракам. В пыли игрался мальчик, младше меня.    

— Хочешь, покатаю? — с важным видом сказал я. — Пошли на лесопилку!    

Я привел его, и у него загорелись глаза от любопытст­ва.    

— Давай залазь! — сказал я и полез на каретку.   

Но он опасливо поглядывал на сложный механизм, на рабо­чих.   

— Ты что, боишься? Фу, трус!    

Мальчик попятился к выходу: он, наверно, испугался, что я буду бить его — он явно принимал меня за настоящего ули­чного мальчишку, и это было для меня особенно лестно.

 

 

 

 

 

Глава V

Переезд

 

Папа стал строить нефтепроводы — и мы стали переезжать с места на место, вслед за его трассой. Первым пунктом в наших переездах был мале­нький городок Красный Кут.    

...Сегодня мы будем обедать в столовой, — сказал папа.   

И вот он привел нас — но не в столовую, а в домик одной женщины: там было чисто, уютно: праздничная скатерть, за­навески и т. п. Хозяйка стала подавать на стол — так, зна­чит, это и есть столовая?   

Пока мы ели, хозяйка все волновалась:    

— Ну как, нравится? Вкусно?   

Видно было, что папа — очень большой для нее начальник, и она старается угодить нам.   

Обед, действительно, был вкусный и сытный — во время войны редко приходилось так покушать. И мы искренне хвати­ли хозяйку:    

— Ах, какая ароматная уха!   

— А как хрустит жареная картошечка!    

— Мы к вам еще вот по какому делу, — сказал папа. — Вы обещали договориться насчет аборта...    

Это было непонятное для меня слово, и я стал слушать внимательнее.    

— Лучше родить ребеночка, — улыбалась хозяйка.   

— Понимаете, пока война... — объяснял папа.    

— Каждый раз переезды, — объясняла мама. — И с одним не всегда лег­ко устроиться на квартиру...    

Они долго еще говорили об аборте, и я понял, что это такое: оказывается, моя мама беременна — и врач может сде­лать ей операцию, чтобы ребенок не родился!   

Оказывается, можно дать человеку родиться, а можно и не дать — по соб­ственному усмотрению! Значит, мне все-таки пошли навстречу — не сде­лали аборт! А вот мой братик или сестричка так и не родятся — их остановят абортом! Просто поразительно!    

...Я гулял себе по улицам и вышел на площадь с неболь­шой толкучкой, человек в тридцать. Вдруг все задрали голо­вы:   

— Вон!    

— Вон летит!   

— С черными крестами!   

Самолет с черными крестами несся над городом — а из ок­на высунулась го­лова в шлеме: фашист демонстративно раз­глядывал нас.   

— Бомбу он на нас пожалеет, полосанет из пулемета!    

— Нам надо разойтись, рассредоточиться, а то он по ско­плению!   

Но никто не спешил рассредоточиваться.   

— Вот бы винтовку сюда!    

— И куда смотрят наши зенитчики!   

— Ну да, будут они себя раскрывать ради одного самоле­та — чтоб их потом разбомбили?!   

 — Да это разведчик: он не имеет права отвлекаться, ему надо только данные собирать.   

— Хорошо, что тут не военный объект, а то бы все равно как гагахнул!   

Как жаль, что тут не военный объект, — думал  я. — Вот бы попасть в боевую передрягу, чтобы взрывалось, гремело, падали стены, кричали раненые — вот я бы показал свое хладнокровие, мужество: спасал бы раненых, тушил пожары.     

...Фима был примерно моего возраста; мы шли с ним че­рез пустырь — и вдруг он схватился за живот:     

— Ой, не могу!    

Он поскорее спустил штаны и уселся на корточки.     

— Что это?! — воскликнул я, пораженный.    

Вслед за какой из его попы вылезало нечто блестящее, извивающееся — змея!    

Фима страдальчески — у него еще продолжал болеть жи­вот — посмотрел на змею: она вылезла вся и стала извива­ться на куче каки!    

— Что это?! — повторил я свой вопрос.   

Фима отодвинулся немного в сторону от змеи — и про­должал какать: рав­нодушно, по-деловому.   

— Да это солитер, — объяснил он, —  глист такой.    

Это было отвратительно: солитер в каке! Трудно было себе представить, как такая громадная мразь могла помес­титься в таком маленьком мальчике — это было отвратите­льно! До чего же все-таки жизнь может быть иногда отвра­тительной!   

 

После Красного Кута мы жили пару недель на железнодо­рожной станции, ее названия я не помню. Мы спали втроем на одном топчане, который занимал всю нашу каморку — это была каморка прямо в здании станции, под лестницей, с гоф­рированным от ступенек потолком.    

Однажды ночью я проснулся оттого, что мне ударил в глаза яркий свет: зажглась лампочка в нашей каморке. Я открыл глаза: мама, раскрытая, со­вершенно голая, сидела рядом со мной на постели, с непривычно злым, ре­шительным лицом.   

— Я не хочу с тобой жить! — сказала она. — Уходи! Или я уйду!    

Я сощурил глаза, чтобы не увидели, что я проснулся. Па­па лежал по дру­гую сторону от мамы, он тихо, мягко угова­ривал ее:   

— Ну, перестань... Тише, Арика разбудишь...   

Мама сделала резкое движение, как будто хочет встать с постели — пала ухватил ее за руку...    

Больше я ничего не помню: наверно, они заметили, что я не сплю, замолчали и потушили свет — и я опять уснул.    

Утром я проснулся, когда папа собирался на работу. Ма­ма, в сорочке, сидела в постели.    

— А почему вы ругались ночью? — спросил я.   

Папа и мама насупились и не ответили.    

— Мама хочет уйти он нас? — спросил я. — Я ведь видел ночью, как вы ругались.

— Ничего ты не видел! — сказала мама. — Все это тебе приснилось!    

Неужели приснилось? Нет, таких ясных снов не бывает — они просто об­манывают меня! Но сейчас они так мирно,  лас­ково разговаривают друг с другом, что в меня закрадывает­ся сомнение: может, действительно, мне все это приснилось?    

...Около здания железнодорожной станции была лишь одна изба, а даль­ше — степь. И вот я и мама подошли к этой избе, постучали — нам открыл железнодорожник в форме.    

— Мой муж говорил с вами, что хочет снять у вас комнату?    

— Пожалуйста, — сказал железнодорожник, — входите.   

Его жена и дети с любопытством уставились на нас.   

Все у них было разбросано в беспорядке, вокруг грязь, мусор. Но самое главное — в нос ударял какой-то острый,  кислый, удушающий запах.   

И сейчас еще, когда чувствую залах варящегося столяр­ного клея, сразу же  вспоминаю тот залах. Не знаю, может там тоже варили столярный клей — или то был угар от печи,  или у них всегда так воняло от грязи?   

У меня уже больше сил не было терпеть эту вонь:    

— Мам, пошли отсюда! Тут воняет!   

Хозяева сделали вид, что не расслышали. Мама смущенно улыбнулась:   

— Ну, если тебе тут не понравилось...    

Маме,  конечно, тоже не понравилось — и она решила вос­пользоваться мо­ей детской непосредственностью как поводом:

— Мне с мужем есть где жить, — стала объяснять она хо­зяевам. — Мы хотели только ради ребенка. Но если ему тут  почему-то не понравилось...   

— Да—да, — согласилась хозяйка.    

Ей ведь тоже было неудобно, и она рада была поскорее избавиться от нас.    

Мы вышли, и я полной грудью вдыхал воздух: чистый, ароматный степной воздух. Какое это счастье, что мама со­гласилась со мной и мы не будем жить в их ужасной, воню­чей избе!    

— Что ж, нам не долго еще тут, — сказала мама. — Доживем и под лест­ницей.    

 

Потом мы жили на трассе нефтепровода, в степи, в пала­точном городке; в отличие от малолюдной станции, тут жили сотни людей.   

В нескольких палатках разместились узбеки, их было че­ловек сто. И у каж­дого узбека над койкой, или возле кой­ки, или под койкой стояла клетка с красочными, весело ще­бетавшими птичками — перепелками. Одевались узбеки в национальную одежду: халаты, тюбетейки, мягкие туфли — они   выглядели так, как будто вышли из восточной сказки. Боль­шинство из них почти не говорили по-русски, а объяснялись с нами жестами.   

Однажды послышались крики:   

— Пожар!.. Пожар!..   

— Где пожар? —  спросил я, заинтригованный.    

— Горит большая  палатка!   

Я знал эту самую большую палатку в  нашем палаточном городке: в ней жило человек тридцать узбеков. И я бросил­ся туда.    

Вокруг места, где раньше стояла палатка, кучками лежа­ли одеяла с подпалинами, кружки, ложки, всякие узелки, клетки с перепелками — все, что узбеки успели вытащить из огня. А на том месте, где раньше стояла палатка, догорали куски брезента, разный хлам, участки травы — но б`ольшая часть травы уже была черная, отгоревшая. Узбеки сбивали, затаптывали остатки огня и одновременно что-то искали в траве; некоторые горько пла­кали, кричали, ругали Аллаха в небе, ругали друг друга.

Вот я увидел то тут, то там на обгоревшей земле кучки каких-то необычных по виду денег — часть из них были не­много попорчены огнем. А, так они разыскивают в траве де­ньги! — догадался я. — А плачут те, кто не нашел своих денег!

— Что это за деньги? — спросил я у кого-то из наших, русских.    

— Это дореволюционные, — ответили мне. — Сейчас на них уже ничего не купишь! И зачем только они хранят их — не­ужели надеются, что придут обратно старые времена? А ведь когда-то некоторые из них были богатыми баями!    

И зачем им эти устаревшие деньги? — думал я. — Дали бы лучше мне пачку, и я игрался бы с детьми в куплю-продажу.    

— А может, кто-то специально поджег? — предположил один из наших. — Их ведь у нас не любят!  

— Да и какой-нибудь бедный узбек мог, — предположил другой, — что­бы отомстить этим баям с пачками денег!    

...Папа вернулся с работы в палатку, сел за стол обе­дать:    

— Вы слышали? Сварщик пошел утром варить швы в тран­шее — и на­­ткнулся на мертвого узбека!    

Я представил себе, как бы это я наткнулся на мертвого узбека — и мне стало жутко.    

— Уже была экспертиза, — сказал папа. — Установили, что он наелся мы­ла.    

Я сел рядом с напой:    

— Что, у него кушать было нечего?    

Мама сидела на матрасе, лежащем на траве, и что-то шила.  

— Вообще им дают в столовой такую баланду, — сказала  она, — что он вполне мог съесть мыло из-за голода, все-таки в мыле крысиный жир.    

— А по-моему, это самоубийство, — решил папа. — Не пер­вый уже слу­чай у узбеков на трассе.    

— Почему только у узбеков? — спросил я.   

— Понимаешь, их оторвали от своей страны, от семьи... — стала объяснять мне мама.   

— И доставили сюда под конвоем, — добавил папа. — А тут они в изоляции, языка почти не знают.   

— А почему под конвоем — они же советские?    

— Формально да, — ответил папа. — Но в армию их мало брали: ненадежный народ, не любят советскую власть. Так их решили использовать хо­тя бы на стройках.   

— Как и эстонцев?    

— Да, так же, как и эстонцев.   

...В центре палаточного городка было единственное строение — контора, возле нее пересекались аккуратные до­рожки палаточных кварталов. Сре­ди собравшихся тут детей я  был старшим по возрасту, и поэтому выбрал себе самую гла­вную роль: милиционера-регулировщика. Я стоял на пе­рекре­стке дорожек и указывал автомобилям направление: дети, урча и бибикая, крутя руками воображаемый руль, проезжали мимо меня.   

Но вот я поднял руку, останавливая движение — а один  шофер не по­слушался меня и поехал дальше.   

— Эй, так нельзя! — крикнул я ему. — Поднятая рука оз­начает, что машина должна остановиться!   

Но он продолжал нагло ехать.    

— Я так не играю! — сказал я и пошел с перекрестка.   

Дети обступили меня:    

— Ну, давай играть!   

— Ну, он больше не будет!    

Подошел тот мальчик — и все набросились на него:   

— Ты чего нарушаешь правила!    

— Оштрафовать его!   

— Отнять права — выгнать из игры!    

— Я не знал... Я больше не буду... — захныкал наруши­тель.    

— Ладно, — сказал я. — Он уже уплатил штраф, — я изо­бразил жестом, как будто беру у него деньги и кладу в кар­ман. — Давайте сначала! — и я вернулся на место регулиров­щика. 

 

 

 

Глава VІ

Увек

 

Из Камбарки мы переехали на Увек — железнодорожную ста­нцию под Саратовом. Увек, как и Саратов,  стоит на левом, высоком берегу Волги, а на правом, напротив Увека — аккура­тный городок Энгельс; между Увеком и Энгельсом — громадный железнодорожный мост через Волгу.    

Нам дали небольшую комнату в Увекском клубе — длинном, одноэтажном доме. Когда мы в первый раз пошли на Увеке в кино, оказалось, что кино тут же, в клубе: мы жили в пра­вом крыле клуба, а кино расположилось в центре — я был в  восторге от такого соседства!   

В нашей комнате было две двери: одна вела на улицу, че­рез веранду, а другая — неизвестно куда: она была закрыта, мы ею не пользовались. Однажды, когда папы и мамы не было дома, я попробовал открыть эту загадочную, "волшебную" дверь ключом от входной двери — и "волшебная" дверь откры­лась!   

За ней был какой-то темный коридор — я преодолел чувст­во страха и пошел по нему. Нащупал еще какую-то дверь, открыл ее — и попал в чей-то кабинет, с письменным столом,  бумагами; людей в кабинете не было. Про­шел еще ряд дверей, коридоров, комнат; людей нигде не было.    

Открыл очередную дверь... — кинозал! В тот момент он был темный и пустой: кино показывали только по вечерам, да и то не каждый день.   

Когда домой пришла мама, я похвастался ей:    

— А я знаю, как бесплатно в кино ходить!   

Но мама решила, что это очередная детская фантазия, и даже не ответила мне.   

— Вот через эту дверь! — показал я на "волшебную" дверь. — Я уже ходил туда!   

Но мама вовсе не разделила моего восторга:    

— Не надо, Арчик! Там же служебные помещения! Да и во­обще в кино надо ходить по билету, а не зайцем!    

...Через несколько дней был фильм "Кощей  бессмертный" — и я обратился уже не к маме, а к пане:    

— Можно, я тут пройду?   

— Пусть попробует, — сказал пала маме. — Только если спросят, — обратился он ко мне, — ты не говори, что это родители разрешили тебе.    

И я с радостью прошмыгнул в "волшебную" дверь.   

С тех пор я все время ходил в кино таким путем. Иногда встречались мне в этих комнатах и коридорах работники клу­ба, но они не запрещали мне тут ходить. Часто я приходил в зал первым, мог прийти и во время се­анса — и дети видели, что я появляюсь из двери возле сцены:   

— Как ты попадаешь туда? — спрашивали они.    

— А у нас дома есть волшебная дверь, которая и ведет сюда!..    

Мы, дети, садились перед экраном полукругом на пол, спиной к зритель­ному залу — и словно влазили в экран,  ста­новились участниками фильма.   

...Возле входа в кино была маленькая будочка-касса, а вокруг валялось множество использованных билетов. Однажды, когда фильма не было, я набрал этих билетов, уселся в кассе и крикнул детям:   

— А ну, кому билет в кино? Давайте, я буду продавать, а вы покупать!   

И дети ринулись занимать ко мне очередь.    

Днем, когда родителей не было, а в клубе не было служащих, я оставался сам на все это большое здание — и чувст­вовал себя чуть ли не заведующим клубом.   

 

У нас было много мышей, и мама купила мышеловку.    

— Они живут под сценой, — говорила мама, — а к нам то­лько наведываются. Так что всех мы не выловим, но хоть по­пугаем, отвадим.   

Это была не столько мышеловка, сколько мышедавилка: пружина била мышку по шее, придавливая ее ко дну мышелов­ки. Конечно, не очень-то при­ятно было рассматривать при­давленных мышек, но лишь так можно бы­­­ло спокойно рассмот­реть их, чтобы они от тебя не удирали.    

Мышки мне нравились: они были такие аккуратненькие, пу­шистенькие. И было совершенно непонятно, почему женщины так брезгливы к ним.   

Заметив мой интерес к мышам, мама предложила:    

— Знаешь, ты можешь сам заряжать мышеловку и сам выбра­сывать их.    

И я сам заряжал мышеловку приманкой: кусочком колбасы, сала или про­сто хлеба. Сам натягивал пружинку коварной ги­льотинки. А потом сам брал трупик за хвост, высвобождал из гильотинки — и нес на улицу.    

...Однажды я подошел к мышеловке:   

— А мышь еще двигается! — сказал я маме.    

— Все равно ее надо выбросить! — ответила она.   

Преодолевая жалость и отвращение, я взял за хвост уми­рающую мышку — и понес ее на улицу.   

Если по пути попадался мальчик, то я хвастался своей  добычей:   

— А у меня мышка! У тебя нет кошки? Могу подарить!    

Если встречалась девочка, я орал:   

— Смотри, мышь! — и угрожающе размахивал мышью.    

И девочка с паническим визгом удирала.   

Я выбрасывал мышку в траншею, в которой прокладывали трубы к неф­тебазе. И почему—то никогда там не было видно моих прежних мышек: их, по-видимому, съедали кошки или собаки.   

 

Была темная ночь; за мной и папой, лая, увязалась со­бака.   

— Ну, мы сейчас ей покажем! — папа вынул из кармана пу­гач и выстрелил: среди темноты ночи ярко блеснула вспышка.   

Собака словно онемела от страха. Потом поджала хвост и бросилась на­утек.    

— Знает, что такое стрельба! — сказал папа. — Где-то уже, наверно, при­ходилось видеть.   

...Иногда папа и мне давал стрелять из пистолета. Хоть и с трудом, но мне уже удавалось начать курок четырьмя па­льцами: указательными и сред­ними пальцами обеих рук. Но потом папа прятал от меня пистолет — а пульки он не прятал, и я вдоволь игрался ими.    

Пулька представляла собой что-то вроде полушария из ме­ди, высотой миллиметра в четыре; внутри было какое-то взрывчатое вещество, а сверху — маленькая дырочка: в нее, по-видимому, и ударял боек пистолета. Но я научился “стре­лять” и без пистолета: просто ударив по пульке молотком! Или вот еще более интересный способ: в дырочку пульки пе­ром вставлялась ручка и закреплялась хлебом, возьмешь руч­ку за конец и отпустишь — она, как бомба, упадет пулькой на пол:   

— Б-бах!    

...Игрушек у меня почти не было, но вот папа достал где-то диапроектор и несколько диафильмов:    

— Теперь, Арик, ты будешь у нас киномехаником!   

И я научился пускать кино. Только вот пленка у меня часто коробилась от жара лампочки, а иногда и загоралась.   

А еще папа принес лабораторные весы с коробкой разно­весок: от долей грамма до нескольких граммов. И я взвеши­вал на этих весах песок, камешки.    

— Вот так, играя, научишься точно взвешивать, — гово­рила мама. — А потом пригодится в институте, когда будешь делать лабораторные работы.   

На улицу мы выходили через летнюю веранду, с которой было еще не­сколько ступенек вниз; я выносил на веранду все свои богатства: диапроектор, весы — и ко мне поднимались дети.   

Как—то мы игрались с детьми на веранде, и я вспомнил об еще более инте­ресной игрушке: пистолете (в тот момент я уже знал, куда папа прятал его).    

— Сейчас я вынесу пистолет! — сказал я. —  Настоящий пи­столет!    

Но дети не поверили мне.   

И вот я достал пистолет и вышел из комнаты, целясь из него в детей: дети смотрели на пистолет, как зачарованные.   

— Он стреляет! По-настоящему! — сказал я.    

Но уж в это дети не верили: они просто воспринимали пи­столет как красивую игрушку. Ах, так — ну, я вас сейчас попугаю! И, отведя пистолет по­дальше от сво­их ушей, зажму­рив глаза, я изо всех сил стал жать этот тугой курок:    

— Б-бах!!!   

Дети онемели от страха. Один малыш скорчил физиономию для плача, но так и не решился нарушить наступившую после вы­­­с­т­рела тишину. В следующее мгновение всех детей как вет­ром сдуло с веранды!   

Ну и дела: я, конечно, хотел их напугать немного — но не в такой степени! Еще побегут жаловаться родителям!   

Несколько старших детей не удрали далеко, а лишь сошли с веранды.   

— Это не настоящий! — стал я их успокаивать.    

Но раньше дети не верили, что пистолет настоящий, а те­перь — что не настоящий!    

К веранде подошел папин сослуживец Зотов, со строгим, озабоченным лицом — и увидел в моей руке пистолет:    

— Так это ты стрелял?!

— Я.

— А! Стартовый!    

И Зотов рассмеялся: он, видимо, смеялся над какими-то взрослыми, которые приняли мой выстрел за настоящий.    

 — Значит, все в порядке? — сказал Зотов и ушел.   

А я отнес пистолет обратно в комнату: лучше уж играться в более спокойные игры.   

 

На Увеке, как и на трассе, работали узбеки; к нам постучался один из них — красивый, упитанный парень:   

— Арам Ывановыч дома?    

— Его еще нет с работы, — ответил я.    

— Карашо. Потом прыду.    

Когда появился папа, я сказал ему:   

— А тебя узбек спрашивал.    

— Куда бы удрать из дому? — тоскливо произнес  папа.   

И вот опять пришел  узбек; он широко улыбнулся папе — а  ведь узбеки тогда редко улыбались: слишком уж грустная жизнь у них была.    

— Пойдом, начальнык!   

— Да что ты! Не надо! — растерялся папа. — Я должен до­ма жену подождать: она еще не пришла.   

— Карашо. Я прынэсу.    

Вскоре он принес тарелку, накрытую другой тарелкой — из них шел пар, и вкусно пахло:    

— Кушай плов с пэрэпёлка!   

С перепёлками? Так вот зачем у каждого узбека рядом с койкой клетка с перепелками — для плова! В жизни не то что не едал, а и не слыхал о плове с перепёлками — должно быть, вкуснятина! (А ведь тогда и всякий другой плов был редким, особо сытным и вкусным блюдом).    

— На, бэры! — узбек протянул папе плов.   

Наверно, это приурочивалось то ли к какому-то национа­льному узбекскому празднику, то ли ко дню рождения узбе­ка — не помню уж.    

Папа растерялся: он вообще не любил принимать от подчиненных подар­ки и угощения. А тем более от узбека: их все воспринимали как людей не­обычных, диких.   

— Да мы уже плотно пообедали! — соврал папа.    

Но узбек стал по-восточному ласково и настойчиво уго­варивать его — видно было, что узбек любит и уважает папу:    

— ...Абыжаца буду!   

И папе ничего не оставалось, как принять угощение.   

Узбек ушел. Папа поставил тарелку на стол, открыл ее — и на меня пахнуло ароматным запахом плова. Папа стоял, не зная, что делать: он явно бре­зговал есть этот плов.   

— Так что, хочешь плова? — спросил он меня.    

Ну, я-то брезговать не собирался:   

— Хочу!    

— Бери ложку!   

Я не заставил приглашать себя вторично: взял ложку и стал уписывать сытный, ароматный плов. Тут уж и папа взял ложку, попробовал:    

— Неплохо!   

И стал уписывать так же, как и я.   

— Какое нежное мясо! А специи какие! — восторгался па­па. — Да, в этом узбеки мастера: ведь плов с перепелками — их национальное блюдо!

 

За окном мела метель, все было белым-бело от снега. 

— Мам, хочу на улицу!

— Конечно, иди. Я бы, на твоем месте, давно уже пошла: такой прекрасный снег!   

Я вышел на улицу — детей не было. Походил туда-сюда, и мне стало скучно. Вот были бы санки! Или лыжи. Или хотя бы доску какую-нибудь найти...    

На веранде были сложены листы фанеры, они хлопали от ветра. Я стянул верхний лист — он был огромный: метра два на два. Я стал одной ногой на лист, другой оттолкнулся — и поехал! И свалился на лист, и так еще немного проехал!    

Во второй раз я уперся руками в лист, разогнался двумя ногами — и прыгнул коленками на лист, как на санках!    

Но это на ровном месте — а что если съехать с горы?   

Клуб находился на горе; вокруг клуба еще метров десять было ровно, а потом гора круто шла под уклон, метров трид­цать, а там огибала гору глу­бокая, не засыпанная траншея: в эту траншею я и выбрасывал мышек. И вот съеду с горы — и свалюсь в траншею, как мышка!    

А что если поехать медленно, притормаживая ногами? Пе­ред самой тра­н­шеей небольшой вал из вынутой земли — вот тут и надо остановиться.   

Я подошел с фанерой к уклону, нашел наиболее пологое место — и, усиленно притормаживая ногами, поехал. Фанера скользила легко: новый снег с уклона был сдут, и тут оста­вался лишь слежавшийся, заледеневший слой. Я проехал  треть горы и почувствовал, что фанера начинает разгоняться — тогда я затормозил изо всех сил: фанера остановилась. Про­ехал еще не­сколько метров — снова затормозил. И еще: теперь фанера остановилась сама,  наехав на вал земли перед траншеей. Хорошо —  значит, тут все-таки можно затормозить и на скорости.   

Траншея была глубокая, наполовину занесенная снегом, а в снегу виднелись металлические трубы, вентили — упасть, так можно убиться!    

Я взобрался с фанерой обратно на гору, сел и поехал до вала, притормаживая. И опять — на гору и с горы.    

В одном месте посреди горы был сравнительно пологий участок, и я стал ехать через него: теперь до этого учас­тка я мог вообще не тормозить — и фанера скользила с ог­ромной скоростью, а ветер дул в меня, как в парус, и еще добавлял скорость! А уже на нижней половине горы я притормаживал.    

В конце концов я осмелел до того, что стал не просто съезжать, а и прыгать, кувыркаться на мчащейся фанере — ведь лист был очень большой!   

Метель утихла, и на улицу вышли дети. Они с завистью смотрели, как я лихо катаюсь с горы, а санок у них тоже не было.    

— Вон фанера! Берите! — крикнул я им.   

И несколько детей тоже взяли фанеры и стали осторожно кататься на вер­хней половине горы, до пологого участка.   

Мама вышла на улицу посмотреть, как тут я — и я, по­зируя перед ней, лихо брякнулся на фанеру и, как ветер, помчался с горы! Потеряв бдительность, я проскочил на скорости пологий участок и теперь тормозил изо всех сил, что­бы успеть остановиться до траншеи. Взлетел на валик перед траншеей и лишь тут остановился! С гордостью я взглянул на  маму снизу вверх — она что-то кричала мне.   

Я взобрался с фанерой на гору.    

— Что ты делаешь! Так же можно разбиться! — волновалась мама.    

Со стороны нефтебазы поднимался на гору папа:   

— Не мешай ребенку кататься! — сказал он. — Пусть рас­тет смелым!   

И я снова помчался на фанере — и снова проскочил поло­гий участок и остановился лишь на валу перед траншеей!   

Мама и папа ушли. Возвратилась метель — и дети, один за другим, тоже ушли. А я все продолжал ездить: мне уже было не холодно, а жарко; меня обуревало веселье от собствен­ной лихости и изобретательности.   

Ветер дул в меня, как в парус — но мне этого показалось мало, и я стал отгибать в качестве паруса край фанеры. Я уже не боялся упасть в траншею и катил до самого ее края, притормаживая в последний момент. Ну, в крайнем случае, упаду: надо только ловко, внимательно падать, не растеря­ться — чтобы попасть не на трубу, а в снег. А вылезть уж кто-нибудь помог бы мне.

   Я и мама пришли в баню. Мама протянула деньги кассирше, но та дала лишь один билет:    

— Сегодня женская баня!   

— Как, у вас только одно отделение?!   

— Да, одно. Сегодня женская баня, а завтра мужская!   

— Ну, он ведь еще маленький!    

Неужели мама хочет взять меня с собой в женскую баню?! Ужас, стыдно! Но и интересно: увидеть голых женщин!    

— Я сказала: нельзя! — грозно отрезала кассирша.   

Мама пошла со мной к заведующему — это был мужчина.    

— Он ведь еще маленький! — говорила обо мне мама. — Он ведь еще ничего не понимает!    

Ну да! Много ты знаешь о том, что я понимаю! Но я не выдам своих зна­ний — да-да, конечно, я ничего не понимаю!    

Заведующий и еще один сидящий возле его стола мужчина  ухмыльнулись:

— Я в его  возрасте уже все понимал! — сказал заведующий.   

— А меня бы вы взяли с собой в баню? — сказал второй мужчина.

— Он у нас тихий, послушный мальчик, — уговаривала мама.   

— Ладно, такой красивой женщине я не могу отказать, — и заведующий написал кассирше записку.    

И вот мы вошли в купальню. Туман, лужи на полу, толпа голых женщин, девочек — негде не только сидеть, но и сто­ять. Мне стыдно, голому мальчику среди голых женщин — так что особенно не до любопытства. Кро­ме того, я настроил се­бя на то, что ничего не понимаю и не замечаю — и мне и вправду же почти безразличны эти голые женщины.    

Мама находит какой-то уголочек, где сравнительно сво­боднее стоять. На­бирает в шайку воды из крана, начинает купать меня.   

Большинство женщин  как будто и не замечают моего перчи­ка, но некото­рые —  я ловлю их взгляды — замечают, удивля­ются и тут же отводят взгляд, делая вид, что ничего не за­метили.   

Я смелею — тайком,  урывками рассматриваю женщин.     

Девочки мне не очень-то интересны: они отличаются от мальчиков лишь тем, что у них нет перчика — а вот то, что у них есть взамен, все равно почти не видно. Зато у женщин хорошо видно одно их отличие от мужчин: груди — жаль только, что дырка, более интересное отличие, закрыта волосами, словно ее и нет! И приходится представлять себе под волосами женщины такую же дырку, как и у девочки, только побо­льше. Среди женщин много дряблых старух: груди, живот ви­сят, как опустевшие мешки; у некоторых старух и груди, и живот торчат, как горы.    

Мы были в углу, мама всячески отгораживала меня — но несмотря на это, одна девочка заметила вдруг мой перчик и уставилась на него. Ее бабушка — из тех, у кого груди и живот, как горы — посмотрела, что это так заинтересовало ее внучку и ужаснулась: сначала она ужаснулась только ли­цом, а потом зло заворчала:    

— Какое вы имеете право! Я пожалуюсь заведующему!   

— Заведующий разрешил! — сказала мама. — Он ведь еще маленький!   

— Наглецы! — возмущалась старуха. — Развратники!    

Ее внучка, наверно, никогда раньше не видела перчика: она не могла от него взгляд оторвать! В пылу возмущения старуха забыла о внучке, но вот посмотрела на нее и еще больше всполошилась: схватила за руку, рванула к себе:    

— Куда смотришь! Пошли отсюда! — и увела в другую сто­рону купальни, за лавки.    

И мама старалась помыть меня побыстрее.   

 

По широкому асфальтированному шоссе мы въезжаем на по­луторке в Саратов; я, папа и еще несколько человек едем в кузове: стоя, держась за кабину.    

— Надо присесть! — говорит папа.

Все присаживаются на дне кузова, а я стою: мне нравится лихо ехать стоя.    

— Вы слышали, как одному голову оторвало? — говорит кто-то из наших спутников.    

— Это было тут, в Саратове, пару дней назад, — продол­жает за него папа. — Ехал он, стоя в кузове, не заметил провисший провод — ему и оторвало голову!   

Я слышал, как на войне отрывает голову — а туловище  продолжает еще немного бежать, сжимая в руках винтовку; а голова падает на землю, и моргает, и что-то бормочет! Так же, наверно, было и с этим, который ехал, стоя в кузове, и не заметил провода...    

И я тоже присаживаюсь на дне кузова.   

...Мы приехали в Энгельс; папино СМУ отмечало в акто­вом зале какой-то праздник. После торжественной части был концерт. Выступали мужчина и женщина: один из зрителей пошел на сцену и завязал женщине глаза, муж­чина брал у зрителей какой-нибудь предмет — расческу, орден или порт­сигар — и спрашивал женщину:   

— Что у меня в руке?    

И она отгадывала:   

— Расческа!    

Публика — работники СМУ и военные — была в восторге. И я тоже.    

— У них есть шифр, — объяснил мне папа. — Ну, напри­мер, он начи­на­ет фразу с "что" — значит "расческа", с  "какой" — значит портсигар. У них заготовлены знаки на все типичные предметы, которые бывают у людей с собой: носовой платок, ключи, кошелек...

Вот бы мне с кем-нибудь договориться о таком шифре! 

 

Мы были в Саратове; папа остался там еще, а я с дядей Митей и его взрослым сыном Валерой поехали обратно на Увек. Дорога была грунтовая, недавно прошел дождь — и на одном подъеме, метров в десять, машина забуксовала. Дядя Митя вышел, стал подкапывать перед колесами, подставлять доски, а за руль сел Валера — но машина все буксует на месте.    

 — Валера, давай сюда! — позвал его дядя Митя. — А ты, Арик, садись за руль!    

Я?! За руль?! Мне не верилось, что подвалило такое счастье.    

— Садись, садись! — подбадривал меня дядя Митя. — Держи так, что­бы не сворачивала с дороги! А сюда достанешь? — он показал на педаль га­за.   

Я уселся за руль и, съехав на самый краешек сидения, с трудом дотянулся ногой до газа.   

— Хорошо. Когда махну рукой, будешь нажимать.    

И дядя Митя с Валерой подкапывали, подкладывали доску, толкали ма­шину, и я жал на газ. Машина буксовала, выла и иногда понемногу продвигалась вперед; и когда она продви­галась, я рулил, чтобы она шла по меньшей грязи.    

Дядя Митя, потный, замученный, что-то брал в кабине, говорил мне:    

— Молодец, Арик! Не устал еще?   

А я, действительно, очень устал от волнения, от неудо­бной позы и со­­противляющегося руля — но я был весь во вдохновении и весело отвечал:  

— Нет.    

А когда машина вырвалась, наконец, с подъема на ровную дорогу, я метров пять еще проехал побыстрее, чем прежде, а дядя Митя кричал мне вслед:   

  Стой! Хватит жать!    

И  я отпустил газ.   

Дальше я ехал, хоть и пассажиром, но в полном восторге от своих успехов.   

...Мы возвращались откуда—то на Увек; я сидел в кабине между дядей Митей и папой.   

  Так вы знаете: Арик уже машину водит? — сказал дядя Митя папе.   

— Я сам был в кабине! — уточнил я. — Сам рулил и сам на газ нажимал!   

— Не может быть! — подтрунивал надо мной папа.    

— А мы сейчас покажем, — сказал дядя Митя. — Садись за руль!    

Он придвинулся ко мне вплотную, освобождая место за ру­лем; я полез через его ноги,  а он пока рулил.    

— Ты рули, а я буду газовать и переключать скорости, — предложил мне дядя Митя.    

Теперь машина шла быстро, не так, как тогда — и мне приходилось уже много крутить руль, чтобы удержаться на дороге. Папино лицо посерьезнело, потом он пошутил:   

— Ты что, пьяный — вихляешь туда-сюда?    

Я постарался ровнее вести машину. На крутых поворотах, глубоких уха­бах дядя Митя тоже брал левой рукой руль и по­могал мне. Конечно, это не то, что тогда — тогда я сам был в машине, как настоящий шофер, и не то­лько рулил, но и газовал —  но и теперь я был в восторге от того, что на­прав­ляю машину.    

Вдалеке, навстречу нам, шла по дороге группа женщин-рабочих, и я забеспокоился,  как я их объеду: ведь они заняли почти всю дорогу.   

— Чего это они по дороге  идут! — сказал я.    

— Не бойся, — сказал дядя Митя. — Они нас пропустят!   

Вот женщины уже близко, а с дороги и не собираются схо­дить! Я заволновался, задергал руль туда—сюда — еще немно­го, и я наеду на них! Женщины стали не спеша сходить с до­роги: чего они медлят, еще мгновение — и... Но тут уж дядя Митя схватил руль и резко свернул в сторону — слава богу, пронесло!   

— Ну, давай уже я, — промолвил дядя Митя.    

Видно, он тоже испугался из-за этих женщин.   

И я полез на свое место.    

— Тут уже близко, — оправдывался он передо мной. — Тут уже людей много.    

В моей душе еще оставался страх: чуть-чуть — и я бы мог задавить че­ловека! И все равно я был счастлив: я доказал папе, что умею вести машину; и какое это удовольствие — рулить, направлять по своей воле, чувст­во­вать, что машина подчиняется малейшему твоему приказу.   

 

Вчера папа поздно не возвращался домой — и я так и уснул, не дождавшись его. А утром его уже тоже не было.   

— Когда он пришел вчера? — спросил я маму.    

— А он и не приходил! Во время позавчерашней бомбежки там начался пожар, а вчера немцы еще добавили: горят несколько резервуаров с нефтью.   

— А поспать он должен?    

— Ну, пару часов он, наверно, подремал в конторе. А уй­ти он не может: он ведь начальник. Знаешь правило: когда корабль тонет, капитан сходит с него последним.   

— Можно, я пойду на нефтебазу?    

— Не говори глупости!   

Я вышел из дому, чтобы хоть отсюда, с горы, посмотреть на пожар: над нефтебазой была туча дыма, огня не было вид­но.    

Вот бы посмотреть вблизи, как горит резервуар — эта бочка, с много­этажный дом, полная нефти! Я бы смело залез со шлангом на горящий резер­вуар, лез бы в самые опасные  места!..    

Папа пришел домой на третий день, замученный, неразговорчивый.    

— Ну как, никто не погиб? — спросил  я.   

— Только ожоги у нескольких.    

У папы даже не было сил пообедать — он сразу же зава­лился спать.    

...— Хочешь, покажу эстакаду, которую я строю? — предложил мне папа.    

Он привел меня на нефтебазу, к эстакаде — это был такой металличе­ский мостик, по которому проходили трубы с нефтепродуктами, а под трубы въезжал состав цистерн для за­грузки.    

Мы поднялись по лестнице на эстакаду. Посреди тянулась узкая металлическая дорожка без перил,  а по бокам — металлоконструкции, трубы, сквозь которые легко можно было упасть с уровня второго этажа на землю.    

Эстакада стояла на узеньком перешейке: с одной стороны была Волга, с другой — пруд, переливающийся всеми цветами радуги от нефтяных пятен.    

— А ты знаешь, у нас пруд горел! — сказал папа. — Когда бомбили, одна бомба попала в пруд, и нефть на его поверх­ности загорелась. Помнишь, как в сказке Чуковского: крокодил море поджег. А у нас фашист пруд поджег! 

Эстакада была на краю нефтебазы, а чуть дальше начинался громадный железнодорожный мост, по которому и прибывали сюда цистерны с левобережья Волги, со стороны Энгельса.   

 — Давай пойдем на мост, — предложил я.    

— Что ты, туда и близко не подойдешь: военная охрана! Немцам вот ни­как не удается разбомбить его — все зенитки отгоняют. И если бы не мощная наземная охрана, они бы уж давно диверсантов подослали и взорвали мост!    

Осторожно, медленно ступая, я шел впереди папы по эста­каде. На специальной площадке с перилами  мы остановились.    

— Такое странное впечатление, когда вода горит, —  рас­сказывал папа. — И тушить печем: не будешь же тушить воду водой — нефть все равно ока­зывается сверху и продолжает гореть. Близко и подойти нельзя было — такая жара! Целую  неделю пруд горел, пока нефть не выгорела.   

 — А это уже новые пятна?    

— Да, не дай бог кто-нибудь окурок бросит! Вообще на нефтебазе курить строго-настрого запрещено, но некоторые тайком курят — за такое и под суд отдать могут!   

Мы стояли на эстакаде и любовались видом на Энгельс, на мост, на Увек.   

 

Маньке было примерно столько же лет, сколько и мне; она часто гуляла возле клуба и грызла макуху.   

— Хочешь куснуть? — и она протянула мне макуху сухим местом, где она еще не грызла.   

Макуха аппетитно пахла семечками. Я куснул — но макуха не поддавалась: она была тверда, как камень.   

— Сильней кусай!    

Я стал упорно кусать — и откусил кусочек. Разжевал: очень вкусно!    

Дома я похвастался маме:   

— А я макуху пробовал!    

— Ею же свиней кормят!   

— А Манька все время ее кушает!    

— Так у них дома нечего кушать, вот она и грызет от го­лода макуху!    

И я представил себе, как это у людей кушать нечего — несчастные, веч­но голодные люди! Я-то тоже не очень-то на­едался — но все-таки мы ели три раза в день и обходились без макухи, которой свиней кормят.    

— Но ведь макуха вкусная! — сказал я.   

— Это остатки после того, как выжали из семян масло, — объяснила ма­ма. — И, конечно, там есть полезные вещества.   

— Вот видишь! Достань и мне макухи!    

— Чтобы говорили, что сын главного инженера макуху ку­шает?!    

...Был какой-то праздник. И я увидел возле клуба Мань­ку, в чистеньком, белом платьице из грубого холста.    

Манька мне очень понравилась — захотелось подойти к ней, взять за ру­ку... поцеловать в губы! Да, захотелось поцеловать в губы! Я в первый раз почувствовал, как это будет приятно: поцеловать в губы!    

Конечно, мне и раньше приходилось целоваться в губы: с мамой, папой, родственниками, знакомыми — но то было про­сто для забавы или для приличия. А тут я почувствовал, что мне очень хочется, что мне будет очень при­­ятно поце­ловать Маньку в губы — вот так, наверно, и целуются влюбленные!    

Я влюбился в Маньку! Как жених влюбляется в невесту!   

Но не стану же я целовать ее на виду у всей улицы.    

— Иди сюда, — позвал я Маньку во вход клуба: тут как раз никого не было.    

Манька подошла, не зная, зачем я зову ее, прислонилась к стене входа. Я притянул ее к себе и чмокнул в губы.    

Она смутилась, покраснела — мой поцелуй был для нее полной неожиданностью. Я восторженно взглянул прямо в ее удивленные глаза и быстро вышел на улицу.

 

С Увека мы переезжали в Киев (его только что освобо­дили). Мама со мной должна была ехать поездом, а папа ма­шиной — и вот он привел нас домой к одному из работников:   

— Петя посадит вас на поезд.    

Петя был веселый блондин лет двадцати, недавно демоби­лизованный из армии по ранению:    

— Не волнуйтесь, Арам Иванович, посадим!   

Он вынул одну руку из рукава пиджака:    

— Заложите мне рукав в карман.   

Папа заложил ему.    

— Ну как, сойду за инвалида?   

— Отлично! — засмеялась мала.     

На вокзал мы пришли заранее, еще не было поезда у пер­рона — а толпа уже ждала. Когда подошел поезд, толпа ри­нулась в атаку, а Петя с нами скромно стоял пока в сторон­ке; проводники грудью прикрыли двери вагонов:    

— Посадки нет! Посадки нет!   

— Не волнуйтесь, — сказал Петя маме. — Я обещал посадить, значит посажу! Для такой красивой женщины я бы и не это сделал!    

Возле каждого вагона образовалась своя толпа, она выжидающе гудела. Мы подошли к одной из них.    

— Приготовьте билеты и документы для проверки! — объя­вил проводник.    

И тут Петино лицо исказилось, стала дергаться щека:   

— Пр-ра-пустите!!! Ин-валида!!! — он шепнул нам: — Вы пока тут по­стойте, — и оставил у края толпы. — Пр-ра-пустите!!! Р-раненого!!! У-у, бляди тыловые, дезертиры! — и бешено расталкивая людей плечами, ринулся к проводнику.   

— Куда прешь!    

— В харю его! — послышались  голоса.   

— Убью! — завопил Петя, и судорога сводила уже не то­лько его лицо, но и все тело.   

— Имейте совесть, пропустите раненого первым, — сказал седой муж­чина.   

— Какой он раненый, он симулянт! — усомнился кто-то.    

Но голос сомнений утонул в почтительных возгласах:   

— Пропустите контуженого!    

— Не видите: человек без руки!   

Толпа притихла, расступилась. Петя прошел к проводнику, вручил наши билеты и документы.   

— Так это не вы едете, — сказал проводник.    

— Какая разница! — заорал Петя. — Я контуженьй! Мне надо жену и сына отправить!..    

— Следующий, — сказал проводник.

Петя кивнул нам, чтобы мы подошли — и мы протиснулись к нему.    

— Так пусти же! — заорал он на проводника, оттирая того от двери.    

— Сперва у всех проверю...   

— Я должен посадить их и вернуться в госпиталь, — объяснял Петя. — Я не могу стоять тут, курва ты тыловая!   

— Да пропусти их!    

— Разрешите им! — послышались голоса.   

— Ладно, — проводник махнул рукой и пропустил нас в ва­гон. И тот­час загородил вход надавившей было за нами тол­пе. — Стой! Стой, говорю! Сперва у всех проверю! 

В вагоне судорога перестала сводить Петино лицо — оно  просветлело, стало улыбаться:   

— Лучше тут, в середине, — посоветовал он. — И на верх­ней полке, тут меньше ходят — меньше шансов, что обворуют!   

Петя приволок наш единственный багаж — сундук, помогая себе второй рукой из-под пиджака:

— Так что, встретимся в Киеве, красавица? — сказал он на прощанье ма­ме.   

В вагон ринулась, наконец, толпа.    

...Поезд стоял на какой-то остановке, по вагону шныря­ли солдаты с автоматами.    

— Воры!   

— Бандиты! — кричали им пассажиры.    

Один солдат направил на пассажиров автомат:   

— Всех укокошу, еб вашу мать!!!    

Мама прижала меня к себе и с нашей верхней полки испуганно смотрела на солдат:    

— Заберут сундук, что делать будем? — шепнула она мне.   

Но вот солдаты покинули вагон, поезд тронулся. Стало немного спокой­нее, хотя кое-кто еще причитал:   

— Ой, кровопийцы, чемодан унесли!    

— Два кила сала увели, хоть с голодухи помирай теперь!   

Я так и не понял тогда, что это были за солдаты: навер­ное, мародеры.   

— Слава богу, сундук наш не тронули, — сказала мама. — Кому он нужен такой: грязный, некрашеный — нет худа без добра. 

 

 

Глава VІІ

Киев

 

В Киеве папа строил какой-то секретный цех на заводе "Большевик"; мы получили небольшую комнату с балконом на четвертом этаже четырех­эта­ж­­ного общежития завода.    

В общежитии был настоящий клоповник. Постель просто кишела клопа­ми; они беспрерывно ползали по нас, кусали.    

Мама стала отодвигать на ночь тахту от стенки и вокруг тахты поливать керосином, очерчивать керосином четырех­угольник — ну, как ров с водой вокруг крепости. Клопы до­кучали нам теперь меньше, но все равно некоторые как-то добирались до нас — может, несмотря на тщательные мамины ревизии, они умудрялись прятаться в незаметных щелках тахты?   

И мама решила вообще отказаться от тахты: она стала стелить прямо на полу, окружив постель таким же заслоном из керосина. Число клопов, пробиравшихся к нам в постель, еще более уменьшилось — но все-таки некоторые как-то про­никали. Утром, в керосине, бывало по несколько погибших  клопов — значит, они пытались переплыть через ядовитый для них керосин. Но те клопы, которых мы ночью давили в постели, керосином не пахли: как же они умудрялись про­браться к нам — не перелетали же они через керосин?    

 — Да они действительно летают, — сказала однажды ма­ма, — с потолка! Я специально зажигала несколько раз но­чью свет: над нами на потолке всегда кучки клопов, а на остальной части потолка — ни одного, и днем их на потолке нет. Они, видимо, чувствуют наши испарения, собираются над на­ми — и, отпустив лапки, бросаются вниз.    

В соседней комнате жила семья татар; из разговоров мо­их родителей я узнал, что он работает бухгалтером, а она спекулирует на барахолке.   

— Умеют люди жить, — говорила мама. — А тут попробуй проживи на одну зарплату!   

И вот мама тоже стала ходить на барахолку спекулиро­вать. Однажды она и меня взяла с собой; она шушукалась с какими-то мужчинами — шушукалась как со знакомыми, а я пока стоял в сторонке; в руках у нее были вещи, которые она продавала: то ли наши старые вещи, то ли специально купленные для спекуляции.   

В тот период, когда мама ходила спекулировать, она была какой-то возбужденной, веселой — и все время дели­лась с папой и со мной своими впе­чатлениями:

— А сегодня вора-карманщика избивали...   

— А сегодня облава была — хорошо, что меня один пре­дупредил...   

Мама ходила спекулировать всего пару недель — и вдруг перестала ходить. Не знаю уж, что там на нее повли­яло: то ли папа отсоветовал, то ли были неприятности с милицией.   

...— Вы что же, получаете продукты только на свои за­конные талоны? — смеялась над мамой соседка-татарка; сме­ялась беззлобно, по-дружески. — Ладно, я вас научу! Бе­рется очищенное крутое яйцо, прикладывается к пе­чати на талоне, а потом к чистому листку...   

Когда соседка ушла, мама тоже попробовала переснять с талона печать.    

— Ну как, неплохо? — показала она мне. —Теперь мы тоже сможем подделывать талоны! — радостно сказал я.   

— Ну нет, за такое и в тюрьму попасть можно!..    

И действительно, через некоторое время сосед-татарин перестал попадаться мне на глаза — и из разговоров мамы и папы я узнал, что его посадили. Не знаю, за что посадили: может, он делал какие-то злоупотребления как бухгалтер; а может, посадили за поддельные талоны жены?   

 

Их квартира была в подвале, дома оказалась только Са­шина мама.   

— Арик так хотел увидеться с Сашей! — сказала моя ма­ма.

— Они ведь успели тогда подружиться, — сказал папа.    

(В 41—м году мы эвакуировались из Одессы на одних на­рах с Сашей и его родителями).    

Я взглянул в полутемное, подвальное окно, наполовину ушедшее в землю — и вдруг увидел снизу ноги идущих по улице мужчин, ноги до пояса. Появились женские ноги: мой взгляд невольно оказался под юбкой, на тру­сах женщины! Я смущенно отвернулся от окна.   

— Ну, Саша будет только вечером, — ответила Сашина ма­ма, — он ведь у нас работает.   

(Ему и в 41-м году было уже лет пятнадцать).    

Мои папа и мама куда-то ушли; Сашина мама дала мне па­тефон и пластинки, чтобы я не скучал, и вышла на кухню.   

Вот хорошо! — обрадовался я. — Теперь уж я смогу спокойно поджидать у окна женщин!    

На всякий случай, я стал ставить пластинки и заводить патефон:    

— От похмелья до похмелья болит голова!.. — пела Рус­ланова.    

Женщины редко проходили близко от окна. Да и все они, к сожалению, были в трусах. Но все равно меня переполняло острое, волнующее любопыт­ство; и как приятно сознавать, что можешь незаметно, совершенно без­наказанно заглядывать женщинам под юбки!   

Вот прекрасная квартира в подвале! Нам бы такую! Хоро­шо Саше и его папе: когда кто-нибудь из них остается сам в комнате, то, наверно, только и делает, что смотрит жен­щинам под юбки.   

...Мы вышли к громадной развалке, длиной в несколько кварталов, без единого целого дома. Куски стен с много­этажными дырами окон, висящие где-то в небе лестничные пролеты; обломки мебели, мусор; и горы, горы битого кам­ня. И на всех этих горах развалин, как муравьи, копошатся во­ен­нопленные — целая армия разбитых фашистов.   

Причем, что интересно: слева почти все дома целые, с действующими магазинами на первом этаже, с жильцами на верхних этажах, а справа — ровные кварталы развалин. И по целой стороне снуют киевляне, а на стороне развалин — тя­жело трудятся пленные под строгими взглядами наших авто­матчиков.   

— Они специально начисто разрушили самый центр, самую красивую часть города — Крещатик, — объяснила мне мама. — И вот их в отместку заставили расчищать сделанные ими развалины.    

— Так им и надо, гадам! — подхватила шедшая рядом жен­щина; она с улыбкой удовлетворения смотрела на работу  пленных.   

— Небось, когда разрушали, не думали, что их же заста­вят восстанавливать, — подхватил мужчина. — Иначе поосте­реглись бы разрушать, — и на лице мужчины была такая же улыбка удовлетворения, как и на лице жен­щины.   

И на лице моей мамы была такая же улыбка, и на лицах других киевлян, сновавших мимо нас и разглядывавших армию пленных на развалинах Кре­щатика.

  

За нашим домом был сад, с большими, старыми деревьями, а за садом — школа. В этом саду я встретил мальчика с портфелем, возвращающегося из школы.   

— А ты что, не ходишь еще в первый класс? — спросил он  меня.   

— Нет.    

— А сколько тебе лет?   

— Восемь.    

— И мне восемь, с восьми лет принимают!   

Я поспешил домой, к маме:    

— Почему ты не повела меня в первый класс?!   

— Понимаешь, у меня как-то все времени не было, — мама говорила это виноватым, извиняющимся тоном. — Да и ты та­кой болезненный, хилый, а в школе, как в детском саду, всякие заразные болезни. Да и испорченные ма­льчишки, ко­торые могут плохо повлиять на тебя... А ты сам пойди! — вдруг решила мама. — Пойди и оформись...   

Время уже под вечер: хоть вход в школу открыт, на пер­вом этаже ни ду­ши. Но вот в одной из комнат первого этажа я увидел сидящую над тетрадками учительницу.    

— Скажите пожалуйста, — обратился я к ней, — какие мне нужно принести документы, чтобы поступить в первый класс?     

Учительница объяснила какие.   

— И пусть мама обязательно зайдет в школу, — сказала  она. — Но как же ты теперь догонишь: первоклассники разу­чили уже пол-алфавита.    

— Да я еще до войны научился читать!   

— У, молодец какой! — учительница ласково улыбнулась мне. — А я как раз и работаю в первом классе, так что в свой класс и возьму тебя!..    

И вот я поспешил через сад домой. И мама срочно подго­товила мне назавтра пару тетрадок, ручку и чернильницу (портфель и учебники были в то время далеко не у каждого ученика).

 

1978

 

 

 

 



[1] И сейчас, в возрасте за 60, я так же закидываю ногу, - но уже на боковую подушку.