Георгий Гачев,

доктор филологических наук

 

Предисловие

 

Вы думаете: литература советской эпохи уже сказалась, и все оригинальное и прекрасное в ней из­вестно? Ошиба­етесь: толща советской цивилизации велика есть. Тонет ее Атлантида — и вот еще одна глубоководная рыба всплывает, словно выдавлена будучи погружающимся материком, — Эд­виг Арзунян[1].

Быстрые да юркие промельтешили уж на по­верхнос­ти: шумливо-гражданственные Евтушенки, авангардно-ры­ноч­­ные Вознесенские позанимали вниманье, центровав на се­бе и пошлостью своей некра­сивой знаменитости наложив пе­чать на все поколение “шестидесятников”. Но оно — разное. И вот, как электрический скат, всплывает еще один поэт... Какая сжатая энергетика в нем: током-шоком ударяет мгновенное прикосновение малого четверостишия:

 

в эти годы мрачные

в эти годы душные

развелась невзрачные

люди равнодушные                                                         (50-е годы)

 

Что за магия в этой малости текста? Психея эпохи “за­­стоя”, застылость Жизни, анемия чувств... “Типические ха­рак­теры в типических обстоятельствах” — вполне так и не стыд­но приложима здесь эта формула. Это — наружа, а вот — нутрь — взрывчатое “я”:

 

я знаю: я мертвец я камень я природа

весь смысл в бездействии и хаосе... с ума

сошли вы все... да здравствует свобода

от жизни... да восторжествует тьма                             (50-е годы)

 

Вот инфернальная “Вакхическая песнь” — жизнечув­ст­вие человека нашего времени и века в полемике с пушкинским “да скроется тьма!”

Долго вдавливала русская и советская история чело­ве­ка в себя — через лермонтовский стоицизм, через бесовскую речистость достоевского “человека из подполья”, через страх и окаменение сталинской эпохи среди подслушивающих стен и недоверие друзьям — пока не получился такой вот перекрут души, спиралевидно вверченной в себя, каковая явлена в ли­ри­ческом герое стихов Арзуняна. Но в нем вдруг — своя плас­тика и художественность! Прямо — откуда ни возьмись. Вот ведь: как Ванька-встанька — бытие и человек! Мнут их и гнут-уродуют, а глядь — выскакивают новой красотой и мыс­лью светятся, которых бы и не подозревал, что могут и в таких обстоятельствах,  сыскных  и  противолитературных, образоваться! Да, перед нами — философская лирика и торжество Поэзии и Мысли над врагами ее: их гонят и запрещают, преследуют власти и органы (как половые-срамные, сек­­­рет­но упрятанные), а Мысль и Поэзия и из этого сора, гря­зи и крови — свою ткань имеют силу выткать и в перл создания возвести. Хотя “кровь” я напрасно помянул: эпоха “отте­пе­ли-застоя” уж не такая жестокая — не телесных, откровенных страданий и казней, но более — душевных, психических.  Недаром “психушки” наш персонаж боится пуще тюрьмы — простодушной еще заключенности тела во внешних стенах. Да, наш герой — потенциальный зэк: зэк в миру, и заранее свертывается в спору, чтоб перезимовать долгую вечность, как кажется, советскую, и бесконечность не любит российскую:

 

неужто так уж вечная вечность

что и не кончится она

так бесконечна бесконечностъ

что нет у ней ни стен ни дна                                           (60-е годы)

 

Эта душа — не нараспашку, напротив: свернуться но­­­ро­вит — в помещение, за стены, в комнату, в колбу. И стихи его — как споры: сбитые, семенники лишь, гены и хромосомы идей. Короткие, чтоб их легко запомить (записывать опасно!). Интенсивные — не то что экстенсивная дрисня  евту­шен­ковской записанной и могшей быть напечатанной “Брат­ской ГЭС”. Наш герой — да, запуган, однако “Я” его напирает — проявиться! Н чтоб не попасть в тюрьму, лагерь, психушку, он затаивается, а энергию “я” поворачивает внутрь се­бя и там работает.

Всякое существо есть троичное единство: тело, ду­ша, дух. Соответственно, всякая национальная целостность или историческая эпоха есть Космо-Психо-Логос, и этапы советской цивилизации могут быть так распределены: в период Ле­нина-Сталина воздвигался советский Космос (Строй), и казни внешние шли: эпоха “оттепели-застоя” — это очухиванье, жизнь душевная и муки психики (стадия Психеи); ну а перестройка принесла труд уму и муки Логосу: непонятность, что мы такое, чего желать, куда идти, — и шизофреническую рас­терянность понятий: что — хорошо, что — плохо...

И в этом плане поэзия Арзуняна — еще привилегированная: душе там страх и смута, неясные фобии и порывы, зато уму-то ясно, что хорошо-плохо и чего желать. Пластично и классично даже устроился мир и расположился   в  нем  человек  в  поэзии Арзуняна. И даже КГБ и стука­чи, эти  уст­ра­ши­тели и гонители, — на правах бесов искушающих работают: они ж по Божьему попущению испытьвают человека и провоцируют его волю на отпор, в ходе которого он и самостроится в самобытностъ и оригинальность, — так что и бла­годаритъ их, духов отрицанья этих, теперь, задним числом нам надо: они выходят тоже сотрудники в формировании со­ветской цивилизации, в про­из­ведении шедевров советской культуры, их  “лица необщья выраженья”. Тоже фрезеровщики и ваятели. В контексте их, и в сопротивлении им, в ускользании к свободе творчества и духа особое веяние и перекрут претерпевали души и мысли, стиль и слог, а в итоге траекторий этих — неповторимый орнамент в творениях уходящей советской культуры.

Но это лишь задним числом понимается нами — в том числе, и самим автором. Он рассказывает о трех крамо­льных четверостишиях-“изюминках” в булке поэмы “Я”, где он зашифровал страшные слова похожими по звучности, но безобидными:

 

я прочитал “Манифест”

и стал конформистом (читай: коммунистом)

не портил чужих невест

и стал онанистом

 

богу Фрейду (Марксу!) я молился

верил в Винера (Ленина!) — Христа

жить счастливо научился

как в г.... живет глиста                                                 (поэма “Я”)

 

Но прикровенное сочетание выходит лучше как образ. Во всяком случае их парно давать надо: версия и вариант, как это удачно Битов придумал в своем романе, — человек того же поколения, что в Арзунян.

Однако общественно-политическая ситуация времени формирует лишь верхний пласт в складе души чело­века, в темах для мысли и сюжетах для поэзии. Их глубина и тембр возникают из недр, где этнос залегает и как Этна вулканирует. И этот поддон (=род-природа, ген и кровь) — тот еще пе­ре­крут образуют: столь разнородны составляющие его. Ис­следуя свое “я” (а это основной объект неустанного любопыт­ства поэта: даже главная его поэма называется “Я”): из чего состоит, какие силы-энергии прокатываются по этой арене, в стихотворении “Происхождение” он говорит:

 

всю жизнь я в качестве нагрузки

несу загадку бытия

родной язык мой это русский

зато вот кто скажите я

 

один мой дед был армянином

был в Турции изгоем он

но став российским гражданином

от геоцида тем спасен

 

другой евреем был венгерским...

 

я в Новороссии родился

филологом-русистом стал...

 

В публицистическом пафосе этого стихотворения он с гордостью о многосоставности своей толкует и спорит с тем, кто ухмыляется:

 

нет ты не наш нет ты не русский

ты армянин и даже жид, —

 

резонно обрубая:

 

но мы с тобой и вправду разны

ведь я русист а ты расист                                     (80-е годы)

 

Однако это ответ — наружу; в себе же он чует эту многосоставностъ — как “Мой зверинец”:

 

во мне живут четыре зверя

и кот и пес и конь и волк

они живут во мне не веря

что в этом есть какой-то толк

они мяукают и лают

и ржут и воют день и ночь

они напомнить мне желают

что выйти из меня не прочь

 

  Вот какие субстанции и энергии, и у каждой — свой интерес и цель, и звук и хошь:

 

кот кочет выпрыгнуть в окошко

туда где промелькнула кошка

его за это я ругаю

но иногда с цепи спускаю

нес хочет выскочить в ворота

и за штаны пойматъ кого-то...

 

конь хочет проскакать галопом

по всем Америкам Европам... —

 

мечта советского невыездного;

 

а волк проводит время воя

о том что он желает боя

его совсем я не ругаю

зато с цепи и не спускаю

 

И что же? Как жить в таком разрыве? Не человек, а разрыв-трава:

 

во мне живут четыре злюки

и волк и конь и пес и кот

они замучились от скуки

жить на цепи который год

 

они мяукают и лают

и ржут и воют день и ночь

они напомнить мне желают

что разорвать меня не прочь                                           (60- годы)

 

Человек-взрыв, расширяющаяся вселенная, что втиснута в худощавого человечка среднего роста с меланхоличе­скими черными глазами. Он обессилен разнонаправленными векторами своих желаний выйти из себя в мир: к женщине, в дружбу, в путешествие, в драку политики; но так как разнонаправленные стремления погашают друг друга, ему остается скука и динамическая неподвижностъ. Так вперен в “я” — и в то же время тяготится: все я да я, закупорен в себе, как в клетке.

  Но все это и созидает образ — и его натуры, и жизни, да и поэтический отливается с особой мыслью и складом. Ну и с иронией — над собой, в том числе:

 

я сам себя у мира выклянчил

зато с процентами отдам

я сам себя для счастья вынянчил

как первый человек Адам                                              (60-е годы)

 

“Сам себя” — вот амбиция предельная человеку: быть причи­ной самого себя, что лишь Богу присуще. Более того: себя с прибытком творчества миру вернуть — и замкнуть начала и концы:

 

я Бога каждый день молю

чтоб дал мне счастье в правде жить

любитъ того кого люблю

и негодяям не служить

 

но Бог мне испытанье дал

служиь не тем любить не тех

и сердце стало как металл

среди неискренних утех                                                 (70-е годы)

 

Вот сокровенное исповедание: жить чисто и искренне хочется, не хитрить — даже художественным вымыслом. Про­с­то голая и простодушная мысль в этих двух фразах-четверо­стишиях, а как хорошо и как красиво! Лапидарен он и монументален. А ляпис — камень по латыни. Основной состав, к какому себя приводит, — камень, металл: втвержен — армянин! А как иудей — воздуховен, в мысли диалектичен, перевертыши там учиняет.

Да, лапидарен: любит малую форму — четверости­шие высеченное.  Чеканщик! И из простейших элементов и да­же тех же слов — перестановкою-комбинаторикою (иудей­ский талант — экономов, обделенных природой материей, про­стором...):

 

мои стихи не музыка

прекраснозвучных лир

они записка узника

переданная в мир                                                             (70-е годы)

 

Не надо общественно-политически ахать и сострадать поэту под гнетом власти и цензуры — тут поглубже: экзи­стенциальный узник он — у самого себя (опять же) в заключении. И из этой тюрьмы выдраться — больший подвиг! А удается это именно напильником Слова русского: им проволоки строк, траектории- лучи души, выходы в пространство воли и света — выделывая:

 

поэтом быть несложно

коли живешь неложно

зато вот жить неложно

необычайно сложно                                                          (80- годы)

 

Из ничего слов сплетен стих, а как остроумно и пластично! Филолог-русист  чует  звук  и  любит мыслетворческую иг­ру в мире Слова, которое Бог.

Прекрасное стихотворение “Лев” рождено (как я чув­ст­вую) из сочетания “лев — хлев”:

 

ты слишком уж зазнался лев

за твой левацкий рык

а ну-ка отправляйся в хлев

в поживи как бык

и прикуси язык                                                                (80-е годы)

 

И целая сценка-картинка, судьба льва-диссидента, раз­­вер­тывается, с веселой иронией выписанная.

А вон что родилось из метаграммы “дождь —вождь”:

 

мы на праздник шли но лужам

и несли портрет вождя

вождь был нам ужасно нужен

он спасал нас от дождя                                                   (60-е годы)

 

А Эрос литературы: наносить буковки на белое небо, чистое поле листа — как ладно и складно выражен в стихотворении “Три страницы”:

 

чистая страница

как чистая девица

ее может уболтать

остолоп любой

для нее все ново

она жаждет слова

слово первое на ней

как первая любовь

 

вся в словах страница

словно молодица

что под сердцем носит

своей страсти плод

но редактор правит

зачеркнет убавит

и вот так странице

делает аборт

 

грязная страница

как грязная блудница

ластик к ней ластился

но всю грязь не стер

кляксами заляпана

пальцами залапана

ветер жизни дунул

и унес в костер                                                                 (70-е годы)

 

Припомнились мне три стадии Мысли в стихотворении Баратынского “Сначала мысль воплощема  в поэму сжатую поэта...” Любопытно их сопоставить: перемена жизненного и словесного климата и стиля предстанет весьма ощутимо. Я не случайно вспомнил Баратынского: перед нами тоже поэт мысли. Что она такое — Мысль, — его не менее занима­ет, нежели что такое Я? Впрочем, еще Декарт доказал в cogito ergo sum = “я мыслю — следовательно я существую”, что они — одно и то же, родня, едина их субстанция. “Где обитает плазма Мысли?” — вопрошает наш поэт; и вот вариант ответа:

 

роятся словно пчелы Мысли

я улей их разбередил

они б легко меня загрызли

но и их верой упредил

 

Постойте! Да тут философия с теологией в подспуде — под пчелками да с улеем! Броуново движение самоопровергающих мыслей в раздробь (как и зверей, противоборствующих в зверинце его души) в колбе черепушки легко-занросто свело б с ума, коли не пробился бы к вектору Веры. Ну и — Труда:

 

роятся Мысли словно пчелы

и пасечник меня поймет

что не страшны мне их уколы

когда я собираю мед

 

Перестановка малая слов в начальных строках — как вариация в музыкальной теме. А дальше:

 

возможно Мысли вечно были

и я приманываю их

чтоб волшебством небесной пыли

они мне опылили стих                                                    (90-е годы)

 

И верно: опыляют.

Мысли у него разные по жанру. Есть более открытые, публицистические, есть ясные-рационалистические (как в “Я не крещен и не обрезан” иль в “Кто?”), но наилучши (по мне, на мой вкус), когда неотделимы от образа в настроения в ситуации, как вон в стихотворении “Nocturne”:

 

я слагаю стихи в темноте

когда засыпают глаза

когда ноги устали идти

а дороге не видно конца...

 

глаза мои спят а ноги глядят

нащупывая дорогу

глаза мои спят а мысли галдят

чтоб не было одиноко                                                      (60- годы)

 

 Поэма “Я” — эманация энергии, мысли, слова. Она сама себя сказала, и неловко мелкими вторичными словами ее пересказывать. Зачин ее — фортиссимо:

 

ударение ударение

в барабанные перепонки

начинается стихотворение

рифмы бросились вперегонки —

 

как ярмарочные зазывалы, шарлатаны, — и поэты надевают сию маску. И Арзунян пристраивается туда же. Однако на­чин­ка громогласия — своя, непохожая:

 

я маленький паучишка

плетущий свои паутины

в давят меня ногами

огромные кретины

 

а я пожираю мелочь

попавшую в паутины

и вырасти мечтаю

как огромные кретины

 

Вот сюжет: я, ненормальный, мечтаю стать как все:

 

как хорошо быть дураком

извлечь нектар из шкалика

и трахнуть в пузо кулаком

трусливого очкарика

 

Однако ж дорог я бытию и ценен Богу — именно в этой своей ненормальности, но все же стыдящейся себя и стре­мящейся ко всем, на этом пути и развертывая общезначимое:

 

сквозь меня проходите

в свое никуда

меня не находите

а себя вот да

 

Да он же служивый — нам всем, поэт, для самопонимания: выволакивает свои глубины, потрошит себя, в слова облекая и на ветер себя пуская и жизнь свою:

 

я всего себя искромсал

над собою опыты ставя

я всего себя рассказал

для себя ничего не оставя

 

и теперь уже нет меня

есть обо мне теорема

и теперь уже я не я

а кричащая поэма

 

Есть здесь и общекосмические, и социумные сюжеты, да повернуты как-то иначе:

 

мы все космонавты с ракеты Земля

летящей к неведомой цели

мы смотрим в пространство случайность моля

чтоб все мы остались целы

 

А вот и нашей “перестройки” забота, из бытия иронизируемая:

 

мы учимся жить у машин

пока сами не станем машинами

без страха без слез без морщин

с потребностями мышиными

 

мы хотим не идей а формул

мы хотим не чувств а форм

мы хотим чтобы был оформлен

точный план земных реформ

 

В цивилизации машинно-рыночной он — за страх, слезы, морщины, за идеи и чувства, и дает их то экстатически, то дразня, то глухо и стыдливо, то иронично. Дело ж свое — вословенствования бытия — понимает весьма ответственно:

 

а сравнения как сражения

за весомые выражения

 

Да, берясь за слово, выходишь на сквозняк бытия: гол-наг и беззащитен — уж самою процедурою высказывания. Потому так тянет свиться, закрыться, хотя само закрывание выходит пущим обнажением:

 

я хочу рассказать ни о чем

я хочу рассказать никому

я хочу заложить кирпичом

все проходы к себе самому

 

“В стену равнодушия я замурован” — тот же образ, но уже со страданием в стихотворении “Знаки”. Или (в стихотворении “Мир катится в тартарары”):

 

мир катится в кромешный ад

а мы твердим про цель

и каждый втихомолку рад

в свою забиться щель

 

“Щель”, “колба”, “гроб” — варианты закрытого про­странства, космос “матьмы”:

 

я стучу по затылку

как в пустую бутылку

а потом стучу в лоб

как в наполненный гроб

 

Лоб, ум — мучитель, но и освободитель. Веселый Ум (как Зеленый Шум) — жизненная стихия Арзуняна. С умом он повсюду дома: ум — дом... Конечно, по долгу службы жизни как все, вожделеет он женщину, однако свободнее ему вот как:

 

...но я поставил у дверей

тяжелую кровать

 

и сам я лег на ту кровать

чтоб ты не шла ко мне

я буду ночью ревновать

твоих зверей к луне

 

А любовь к подушке — подружке белоснежной, как страница! О, свиться в чистое детство — мечта. И не расставаться с лоном подушки и умом ее:

 

о эта белоснежость

округлость мягкость нежность

но ведь нельзя подушку брать

с собою

засмеют

 

Плодотворно бы посравнить эту поэму “Я” с “Пес­нью о себе” Уитмена. У Уолта — распахнутость наружу и при­­гла­шение всех на себя как на рынок отличнейших товаров. Экстравертность. Я — как страна открытых возможностей, как Америка сама. Тут же — человек застарелой цивилизации Евразии: армяно-иудей русско-советский. Здесь перекручено все, так что к простодушию — пробиваться сквозь препоны себя же. Он трясет себя-мучителя, свою скованность-вмурованность расшатать:

 

я разбит и разбросан

вот язык мой вопросом

а вот это вот уши

в ожидании чуши

 

вот протезы протезы

вместо ног вместо рук

как живые протесты

против тысячи вдруг

 

Аристократизм в его индивидуализме. А у Уитмена — демократизм. Этот — реактивно отталкивается от мира и от масс — в себя, хотя и тут его мучение, но САМОмучение: свободное и тем сладкое. У обоих — перебор членов тела сво­его. Уолт воспевает руки, грудь, язык, “резак” — как дающие его космическому телу неисчисимые наслаждения. Армяно-ж-иудей на советчине иное в своих органах преднаходит: уши — для чуши, руки — протесты,

 

а вот это мозги

как скульптура тоски

а вот это вот сердце

как шашлычина в перце

 

Тоже парад и смотр членов — граждан государства “Я”. И тут — ирония. У Уитмена иронии нет; она — аристократична, ее толщей истории вырабатывают — как сок и секрецию культуры и личности в Евразии:

 

сердце мое голове вредит

отдавая ее безголовым в кредит...

 

сердцу моему так трудно живется

что оно когда-нибудь разорвется

голова моя так бесится

что она когда-нибудь повесится

 

Но раз слова нашел, высказал — значит, душу облегчил и спас.

В слове встречаемся мы все — люди разных времен, строев и народов — как личности, ипостаси образа Божия (и диавола) в нас — во взаимном борении. И там узнаем себя — в другом. А поэты — дарители нам нас — через себя. И вот к Песням о Себе, что мы уже имеем по Уитмену, Маяковскому, Баратынскому, пристраивается в ряд и поэма “Я” Арзуняна. Каждый найдет в ней ключ и разгадку части себя.

“Мой дар убог, и голос мой негромок”, “на земле ожил я, недоносок” — мог бы этими смиренными словами Баратынского о себе сказать и наш поэт. Но ведь “цыпленок тоже хочет жить” — и петь. Н паук, и зэк сидят в нашмх душах — и тем чудеснее, когда, входя в ареал Слова, голос и их звучит красотою поэзии. Баратынский себя еще поэтически име­нует: “недоносок”, хотя в стилистике пушкинской плеяды это уже звучало кощунством. Но человеку нашего века со вся­кой даже твариной себя отождествить не стыдно — всякое преднаходя или взращивая в себе за жизнь в окружении и стра­шного, и все ж “прекрасного и яростного мира” (выраже­ние Андрея Платонова). И ни одна эпоха не бездарна, и ни один исторический климат не обделен причастностью к добыче вечных ценностей — ума, красоты... Узнаем их и в советском обличье — оригинально перекрученными — в стихах Эдвига Арзуняна.

 

Москва, 1994

 

 



[1] Он из Одессы, родился в 1936, филолог-русист. Писал “в стол” (скорее “в память”, как зэк, неарестованный еще), иногда печа­тал­ся по мелочи в газетах и журналах. Сейчас четыре года уж как живет в США, тоже без особого успеха свою философскую (не злобо­дневную) поэзию пытаясь издавать.